Книга Ангел на мосту - Джон Чивер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стритер брал уроки итальянского языка у Кейт Дрессер, американки, которая жила вместе со своим сыном-подростком в старинном дворце возле Пьяцца Фиренце. Он ходил к ней трижды в неделю: по вторникам и пятницам вечером и в воскресенье — днем. С неизменным наслаждением шагал он вечером после работы мимо Пантеона на Пьяцца Фиренце. Изо всех благ, дарованных ему экспатриацией, он особенно дорожил двумя — обостренным восприятием впечатлений и волнующим чувством свободы. Все мы любим родину, но к нашей любви неизбежно примешивается сознание того, что родина — это место, где мы выросли, где совершали наши первые ошибки, и, если нам случилось когда-нибудь поскользнуться, она пребудет свидетельницей наших грехов и неудач до гробовой доски. Быть может, и у Стритера были какие-нибудь неприятности в прошлом, и отсюда это чувство раскованности. Что касается повышенной восприимчивости к впечатлениям — не естественное ли это состояние здорового человека с хорошим аппетитом, шагающего по окраинным улицам осеннего города? Прохладно, пахнет кофе, и если двери в церквах распахнуты, к этому запаху присоединяется еще запах ладана, на каждом углу продают хризантемы. Все кажется окутанным волнующей тайной: развалины Римской республики, развалины Римской империи и развалины позавчерашнего дня. И все это раскроет перед ним свой сокровенный смысл, как только он научится говорить по-итальянски!
Стритер знал, что научиться чему-либо новому в его возрасте не так-то легко, а ему в довершение всего еще и не везло до сих пор с учителями. Он начал с Института имени Данте Алигьери, но там группы были так огромны, что он не продвинулся нисколько. Потом он стал брать уроки у какой-то старой дамы. Она дала ему читать «Пиноккио», но всякий раз, едва он прочитывал два-три предложения вслух, она выхватывала у него книгу из рук и принималась читать и переводить сама. Она так любила эту повесть Коллоди, что, читая ее, неизменно смеялась и плакала, и порой Стритеру ни разу за весь урок не доводилось раскрыть рта. Он не мог не ощущать всей нелепости происходящего: где-то на окраине Рима в нетопленой комнате сидит пятидесятилетний мужчина и слушает, как семидесятилетняя старуха читает ему детскую сказку. После двенадцатого урока он сказал учительнице, что фирма командирует его в Перуджу, и записался в школу Таухница на индивидуальные уроки. Ему попалась удивительно хорошенькая учительница. Она ходила по тогдашней моде в тесно облегающем платье, и на безымянном пальце у нее красовалось обручальное кольцо. Последний реквизит казался Стритеру чисто бутафорским — так откровенно беспечно и кокетливо держалась она. Она душилась остропахнущими духами, бряцала браслетами и раскачивала бедрами, пробираясь к доске. А однажды вечером она посмотрела на Стритера таким выразительным взглядом, что он тут же был вынужден заключить ее в свои объятия. Она завизжала, опрокинула стол, за которым они занимались, и с громкими воплями понеслась через все классные комнаты в коридор. Она кричала, что на нее напало гнусное животное, бестия. После всех этих месяцев занятий языком во всей ее тираде он только и понял это одно слово «бестия». Вся школа, конечно, пришла в движение, и ему оставалось только одно — отерев со лба пот, направиться через все классные комнаты к выходу. Люди повскакали на стулья и столы, чтобы хорошенько его разглядеть. На этом прекратились его посещения школы Таухница.
Следующей его учительницей оказалась седая и очень некрасивая женщина в лиловой шали, которую, судя по бесчисленным узлам и перетяжкам, она связала сама. Первый месяц казалось, что он нашел в ней идеального педагога. Но однажды вечером она сообщила Стритеру, что жизнь ее сложилась неудачно, и тут же, не дождавшись приглашения, начала выкладывать ему свои беды. Вот уже двадцать лет, рассказала она, как она помолвлена, но мать ее возлюбленного против их брака, и всякий раз, как с ней об этом заводят разговор, вскакивает на подоконник и грозится спрыгнуть вниз. А теперь он болен, ее жених, и его должны разрезать (она показала жестами, как) от горла до середины живота, и, если он помрет, она так девой и сойдет в могилу. Ее негодницы сестры, те нарочно забеременели, чтобы форсировать бракосочетание — одна из них была уже на восьмом месяце (соответствующий жест), когда шла под венец, но сама она — нет! Уж лучше (движение плечом, чтобы поправить сползающую лиловую шаль), лучше она пойдет на улицу, чем так. Стритер беспомощно выслушал ее печальную повесть и, как все мы, когда нам рассказывают о чужих невзгодах, думал о своих. Она рассказывала до прихода следующего ученика, японца, и на этот раз Стритер не услышал ни одного итальянского слова. А так как жизнь ее не уложилась в один урок, то на следующем ему пришлось выслушать продолжение. Конечно, отчасти он был виноват сам — надо было сразу и без всяких церемоний ее оборвать; но теперь, поскольку он уже сделался ее наперсником, ему невозможно было стать с нею на другую ногу. Сила, с которой он не мог справиться, была силой человеческого одиночества в большом городе, и ему пришлось придумать еще одну поездку в Перуджу. После этого у него были еще две учительницы и соответственно еще две командировки в Перуджу. И только теперь, на втором году его пребывания в Риме, поздней осенью кто-то в посольстве рекомендовал ему Кейт Дрессер.
Американка, преподающая итальянский язык в Риме, — явление не совсем обычное. Впрочем, в Риме все так непонятно, все так запутано, что с каким бы явлением вы там ни сталкивались — с судебным ли разбирательством, наймом ли квартиры или приглашением на ленч, — к нему не приложимы ни логическая мерка, ни скепсис. Каждый свежий факт, каждая новая подробность вызывает кучу вопросов, на которые нет ответа, и в конце концов мы совсем уже теряем из виду истину, что, собственно, и требуется. Вот идет кардинал Микара и несет в руке Подлинный Перст Фомы Неверного. Допустим. Но кто этот человек, распростертый на полу церкви? Умер он или просто спит? А эти слоны на Пьяцца Венеция, зачем они здесь, откуда?
Уроки проходили в углу просторного зала, у камина. Стритер готовился к каждому уроку по часу, а то и по два. Он кончил «Пиноккио» и начал «Обрученных». На очереди стояла «Божественная комедия». Всякий раз, выполнив задание, он гордился, как школьник; он обожал контрольные работы и диктанты, и, когда входил к Кейт, на лице его бывала широкая глуповатая улыбка самодовольства. Кейт была превосходным педагогом. Она понимала все и нелепое его самодовольство, и изношенность его немолодой памяти, и его страстное желание овладеть языком. Она говорила по-итальянски так, что он почти всегда ее понимал, а оттого, что она во время занятий клала на стол часы, посылала счета по почте и никогда не распространялась о себе, атмосфера урока была всегда деловой и свободной от личного мусора. Стритеру она казалась красивой — несколько напряженной, тревожной, утомленной чрезмерной работой, но тем не менее обаятельной.
За все это время, что они просидели вместе в углу, огороженном китайской ширмой и уставленном жидконогими золочеными стульями, она так ничего ему и не рассказала о себе. Не рассказала, что родилась в Кресби, небольшом городке в штате Айова. Что родители ее умерли, и мать и отец, что в городишке, где каждый третий житель был занят на заводе, производящем химические удобрения, ее отец умудрился работать кондуктором в трамвае. Когда она была девочкой-подростком, она стеснялась говорить людям, что отец ее отрывает билеты в трамвае. Она стеснялась даже признаваться в том, что он ее отец; между тем именно от него она и унаследовала самую яркую свою отличительную черту — фантастическую курносость, благодаря которой она заслужила прозвище «мопс». Когда она выросла, она переехала в Чикаго, а впоследствии оттуда — в Нью-Йорк. Там она и вышла замуж — за человека, находившегося на дипломатической службе. Некоторое время они жили в Вашингтоне, потом в Танжере. Вскоре после войны ее муж получил назначение в Рим, там он чем-то отравился и умер, оставив Кейт с маленьким сыном и весьма скромным капиталом. С тех пор Кейт и застряла в Риме. В Кресби ей негде было получить представление об Италии, если не считать занавеса в маленьком кинотеатре, в котором она пропадала все субботние вечера. Худосочная, неряшливая, как все строптивые дети, и не более благоуханная, чем они, с двумя жидкими косичками, с карманами, набитыми земляными орехами и леденцами, и ртом, набитым жевательной резинкой, она несла туда свой четвертак — каждую субботу, в любую погоду — и садилась развалившись в первом ряду. А изо всех концов зала неслось: «Мопс! Мопсик пришел!» В своих (вернее, в сестриных) туфельках на высоких каблуках, сверкая бриллиантами, приобретенными в магазине стандартных цен (за 5 или 10 центов), она не могла не вызывать веселья у окружающих. Мальчишки кидали ей в волосы жевательную резинку, стреляли по ее тощей шейке пульками из жеваной бумаги, и тогда, изнемогая душой и телом от преследований, Кейт поднимала глаза на занавес, на котором с поразительной точностью была воспроизведена обстановка ее будущей жизни. На потрескавшемся от многократных свертываний и развертываний холсте был намалеван итальянский сад с кипарисами, террасой, фонтаном, мраморной балюстрадой и мраморными вазами, из которых выплескивались красные розы. Кейт, можно сказать, прямо шагнула из первого ряда захолустного кинотеатра в этот весь в трещинах мир — так поразительно походил он на вид из окна палаццо Тароминия.