Книга Афина - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были и другие призраки. Помню… Господи, иногда я не нахожу слов. Помню один непогожий вечер где-то в начале ноября, когда уже вернулись настоящие осенние бури. Дом весь, до самых глубин, содрогался под ударами ветра, и казалось, будто снаружи, в промытом, серо-стальном воздухе, весело взлетают и падают цилиндры, парики, вывороченные зонты. В такую погоду я всегда задумываюсь о далеком прошлом, как будто мое детство состояло из одних нескончаемых непогожих сумерек. Мы находились в продуваемой сквозняками ванной комнате, выходящей на площадку между этажами — единственной на весь дом, где работал водопровод и имелся унитаз со сливом. Трубы гудели, линолеум вспучился, газ в колонке над ванной время от времени ни с того ни с сего, тихо, зловеще фукнув, гас. Ветер, вздыхая, проникал через щелястую оконную раму, в замочную скважину, из-под пола, и в воздухе колыхался пар, сгущаясь ближе к потолку, пронизанный восковыми лучами от голой лампочки, висевшей там, наверно, с тех самых пор, когда на Рю-стрит только провели электричество. Я мыл А. голову; нам нравились такие игры в семейную жизнь. А. в одной комбинации стояла, наклонившись над старой, выщербленной раковиной, изо всех сил побелевшими пальцами держась за края. Как сейчас вижу ее там: розовые уши, темная запятая мокрых волосков на шее, бледная кожа, плотно обтягивающая сложную конструкцию плеч, скользкая шелковистая спина, рассеченная пополам пунктирной линией позвонков. Она любила, чтобы ей мыли голову, говорила, что ей от этого щекотно и приятно. Она ежилась и жалась и переступала с ноги на ногу, пищала, негодуя, и вся передергивалась от удовольствия. А я, сжав зубы, стоял в неудобной позе, наклоняясь над нею. И вдруг мне представился мой сын. Наверно, это ее мокрая голова у меня под пальцами вызвала в памяти его образ. Ему я тоже мыл голову, вот так же неудобно наклоняясь над ним непогожими вечерами, давным-давно, когда он был ребенком, а я еще был его отцом. Должно быть, мои ладони помнили форму его черепа, хрупкого и нежного, как птичье яйцо, и углубления на висках, словно вдавленные моими пальцами, и выпуклый затылок, где волосы всегда были свалявшимися от подушки. Я зажмурил глаза, во мне поднялась волна горечи, невыносимо жгучей желчи, и я, закачавшись, вынужден был присесть на край ванны.
А., я думаю, ощутила простреливший меня насквозь заряд горя — ее, наверно, дернуло, когда он заискрил на кончиках пальцев, — без слов обернувшись, встряхнув мокрыми сосульками волос, она взяла ладонями мою голову и прижала к груди. У нее под ключицами было такое умилительное костлявое веснушчатое местечко, и там я, приложив ухо, услышал дальний океанический шум работы ее внутренних органов. Горло мне сдавил спазм, всхлип, словно после пролитых слез, а не перед тем, как им пролиться. Потому что они пролились. О да, я до сих пор способен плакать, хотя теперь уже реже и не так обильно, как некогда. Было время, когда дня — или ночи — не проходило, чтобы горючие потоки не заливали мне щек. Но существует грань, предел эмоций, за которыми приходится сдавать, складывать свое — что? достоинство? самоуважение? взрослость? — получая взамен обморочное, жутковатое удовольствие растворения в горе. Я нечасто переступаю эту грань. Правда, я плачу, но есть слезы и слезы. Дальше, за последним пределом, земля под ногами обрывается, и ты, медленно, беспомощно летишь вниз внутрь себя, и в падении не за что ухватиться, кроме охапок пустого воздуха. Она повела меня обратно вверх по лестнице (Господи, а вдруг бы мы встретили Мордена или его подручного?). Мы сидели на кровати, она держала мои руки в своих, и я выплакал ей мою боль. Крупные горячие слезы капали на наши сплетенные пальцы, в каждой слезе дрожало крохотное кривое отражение окна, за которым быстро умирал пронзительно серый день. Помню вой ветра, и где-то в вышине гулкие птичьи клики, и листья с сучьями, летящие в стекло, — хотя этого-то на самом деле быть не могло, там по соседству нет деревьев; может быть, правда, они отламывались от куста будлейи, растущего на пустыре за домом? У нас был двухспиральный электрический камин, памятник седой старины, который А. где-то откопала, тогда он светился у наших ног красным, злорадным накалом, напоминая мне торф в печах моего детства. Мне часто приходит в голову мысль забраться как-нибудь в дом Мордена — там, наверно, все осталось примерно так, как было — и вытащить что-нибудь на память, тот электрообогреватель, например, или немытый стакан, или хоть клок пакли из щели между половицами, в нем могли остаться два-три ее волоса; конечно, чего на самом деле мне бы хотелось, это раскладное кресло; но даже в разгар самых горьких сердечных мук я не могу удержаться от смеха, когда представлю себе, как я, ругаясь не хуже настоящего скотогона и обливаясь потом, со стуком волоку вниз по бесконечным лестницам неподатливую, упрямую махину. И все-таки чего бы я не дал, чтобы сейчас упасть на него лицом и вдыхать плесневелый, ветхий родной запах!
Опять моя память шутит шутки, объединяя разные события, вот сейчас, например, я плачу, сидя рядом с А., и в то же время сижу в дешевом халате на голое тело (ее подарок), а она собирается куда-то, нарядившись в один из своих шикарных черных костюмов и в туфельки на острых, как иглы, каблучках, цоканье которых по деревянному полу до сих пор раздается в моих снах, все удаляясь и удаляясь. Помнится, она как будто бы была раздражена, рвалась убежать, — чужие слезы, даже самые искренние, трудно выносить. Мне и самому неловко, я всхлипываю, но мне уже жарко и страшно, как бывает в переполненном автобусе, когда прижатый к тебе сосед начинает негодовать и скандалить. Я давно не плакал так просто, без притворства, от всей души.
— Я потерял его. — Слова вырываются вперемешку с рыданиями. — Он выскользнул у меня из рук и безвозвратно пропал.
А. сидела, глядя в пол возле моих босых ног, и молчала. Видно, встревоженный ее молчанием, я покосился на нее сквозь слюдяной блеск слез: у нее была хмурая скучливая мина человека, вежливо ждущего, когда же кончится знакомый и малоинтересный рассказ. Наверно, мне захотелось произвести впечатление, встряхнуть ее хорошенько. И к тому же еще оправдать свои слезы. И вот запеленатый в халат, с распухшим, в пятнах лицом и сжатыми на коленях руками, точно большой обиженный младенец, я рассказываю ей про мальчика, который родился больным и умер, и про жену, теперь уже архаичную фигуру матери Минотавра, а когда-то мы вместе бродили по свету, пока в один прекрасный день не обнаружили, что пресытились и миром, и друг другом, и я оставил ее или она оставила меня, и я предался свободному падению.
Не знаю, поверила ли она этой повести моих бед, моей страшной небывальщине.
Но как приятно было рассказывать ей. Вечерний полумрак, кругом безмолвие, и рядом со мной — она, сидит и смотрит в сторону. Я снова нацепил на нее вуаль, похоже на решетку, решетку исповедальни, разумеется. Отпусти мне мои грехи!
Внизу на улице мальчишки-газетчики выкрикивали вечерние новости.
— Я знаю одного человека, — сказал я, — который убил женщину.
Она еще немного помолчала, глядя вбок из-под ресниц.
— Да? — говорит она. — И кого же?
— Горничную в доме богатого человека. — Это прозвучало как из сказки братьев Гримм: злой грабитель явился во дворец богатого человека, чтобы украсть картину, и когда на пути ему встретилась горничная, он ударил ее по голове и убил. — Его забрали, — окончил я рассказ. — Заперли в темницу, а ключ заставили проглотить. — И он по сей день ждет вызволения из той темницы.