Книга Летучие собаки - Марсель Байер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь в белом — льняной костюм, изящные кожаные ботинки и перчатки — отец шестерых детей приближается к певице, ни на миг не упуская ее из виду. У него маленький рот на худом лице, острые черты и примечательные скулы с развитыми мышцами, натренированными во время бесчисленных выступлений, набухшая, сильно пульсирующая сонная артерия и выпирающий кадык. Отец сразу словно предчувствовал, запретил мне записывать голоса малышей, когда те еще и знать не знали о моих увлечениях. Но его смущало не то, что дети, осознав происходящее, постараются изменить свои голоса; он не видел ничего бестактного в том, что все шестеро будут говорить в мой микрофон не заученный, как обычно, текст, а свободно. Нет, мотивируя свой запрет, отец не привел таких доводов над которыми мне и самому не приходилось размышлять и которые теперь показались бы тем более убедительными; нет, он решительно отклонил мою просьбу, ссылаясь на свои авторские притязания: «Право использовать голоса моих детей не при надлежит вам, господин Карнау, оно принадлежит исключительно семье, то есть мне».
Великий оратор перед массами, задумывала ли он когда-нибудь над тем, что целиком и полностью зависит от таких скромных помощников как я? Понимает ли, что самую важную лепту в его победное шествие вносят акустики? Что без микрофонов, без мощных громкоговорителей ем бы никогда не взлететь до таких вершин славы? Не он ли еще в самом начале нацистского движения жаловался на жуткие акустические условия? Первые динамики были не ахти какого качества и однажды во время его выступления они зафонили, но он продолжал речь и говорил почти целый час, так что вконец сорвал голос и вообще чуть не свалился без сознания. Другой случай — когда его никто не мог понять, так как громкоговоритель стоял за трибуной и каждое слово повторялось дважды: оратором и динамиком. В конце концов стали распределять звук почти на сотню громкоговорителей, со всех сторон охватывавших публику плотным кольцом. Его триумф приходится именно на тот самый момент, когда кардинально улучшились акустические условия проведения массовых мероприятий. Неужели он считает это простой случайностью?
Обрывки беседы: «Каучук», — говорит один. А другой: «Собранный на плантациях в Южной Америке». Может, речь идет о насущно необходимом стране синтетическом каучуке? Нет, «пластичность», это было сказано, кажется, о тех фигурках из пластилина, с которыми малыши играют в саду. Все подвергается формовке: люди, звери, дома; главное — ловко работать пальчиками. Дети осторожно касаются кончиками пальцев мягкого вещества, лепят головы, руки, ноги, которые потом в миг исчезают, стоит лишь крепко сдавить их ладонями; они делают насечки на шариках — глаза, ноздри, рты, — чтобы тут же большим пальцем снова стереть с лица все черты. А ведь и в звукозаписи тот же принцип: игла оставляет на воске канавку, и чем глубже след, тем вернее результат, тем ярче последующее воспроизведение голосов.
Гостям подают в больших розетках фрукты с удаленными косточками. Певица под руку с отцом медленно спускается к воде, где между деревьями резвятся дети. Бегают вверх-вниз по склону, жмурятся от солнца и потом, вконец обессилев, в изнеможении падают на траву. Легкие кофточки и белые платьица будто светятся. Теперь играют в собак: обнюхивают друг друга, роют землю, гоняются за брошенными камнями с таким увлечением, что отцу приходится ловить старшую, Хельгу, за воротник. Она поднимается, оправляет платье и вежливо здоровается со спутницей отца. Остальных тоже отрывают от игры, малыши один за другим протягивают правую руку. Но певице этого мало, на глазах у отца она берет маленькую Хедду на руки и прижимает к себе, Хедда отворачивается, крутит головкой и беспомощно озирается по сторонам; сразу видно, девочке не по себе, но папаша не вмешивается, по-прежнему стоит на месте и улыбается. Вот она, обработка на ранней стадии, вот как взрослые прибирают к рукам беззащитное, цепенеющее от ужаса детское тельце. И пока оно не застынет в оцепенении навсегда, обработка будет продолжаться, и незаметно ребенок опустится, станет взрослым, — птица, свободно парящая в небе, превратится в животное, пресмыкающееся по земле.
На холодном кафельном полу в полной неподвижности стоят, словно приклеенные, две босые ноги, они даже не переминаются; ни малейшего шевеления, не дрогнет ни один палец. Неужели столь прочное сцепление ступни с полом обеспечивается потом, который неизбежно выделяется и повторяет на плитках форму человеческих ступней? Или неподвижность сохраняется из-за того, что, переменив положение, пришлось бы распрощаться с нагретым местом, медленно отдавая тепло другому холодному участку пола. Ноги закрывают маленькую часть симметричного узора из белой и черной плитки, до того начищенной, что в ней отражаются пятки и даже жилистые лодыжки — этот элемент изображения на рисунке в шашечку нарушает систему пересекающихся под прямым углом линий, разрывает сетку швов, наброшенную на всю комнату, почти достигающую того места, где нахожусь я, но тут, рядом со мной, пол матовый, и никаких отражений нет: ни от брюк, ни от носков, ни от моих блестящих черных ботинок.
Голый кафель забирает у ног тепло, поднимающийся от пола холод через ступни проникает в ноги, ползет вверх по телу, прикрытому трусами и майкой, по обнаженным плечам, по рукам, тоже неподвижным и висящим вдоль туловища как плети; и только гусиная кожа выдает, что в этом почти голом теле, поставленном посредине комнаты, перед одетым наблюдателем, еще теплится жизнь.
Однако появление гусиной кожи уже означает нарушение, вздутые поры и пупырышки говорят наблюдателю о многом, хотя застывшее лицо пытается скрыть неконтролируемые изменения: стеклянный взгляд, безжизненные губы надеются отвлечь меня от дрожи, бегущей по оголенным частям тела, от босых ног, от искривленной спины и вздернутых плеч, от брюшка, от выпуклости на ситцевых трусах. Но ничего не удается.
Не удается скрыть даже слабый, ускользающий из поля зрения наблюдателя след — дорожку холодного пота, который от страха выступает на спине, постепенно обозначая на майке линию позвоночника.
И мы оба это знаем. Мы оба знаем, что подвергаемое осмотру тело ничего не в силах утаить: пусть субъект молчит и не желает что-либо слышать, но взгляд выдает, что творится у него внутри. По глазам видно: он постепенно осознает, что долгие годы пользовался собственным голосом, совершенно не уделяя ему внимания, и только сейчас его внутренний слух вдруг воспринял мириады уродливых звуков, грубых, небрежно сформулированных фраз, которые обрушились словно адский шум.
Так стоим мы друг против друга, так стоит передо мной человеческая фигура, беззащитная, как на освидетельствовании, во время которого мужчина впервые испытывает то, что его обнаженное взрослое тело подвергается бесцеремонному досмотру. Тишина длится лишь мгновение, потом я должен снять печать молчания и глухоты с того, кто напротив. Холодную комнату наполняют звуки, издаваемые субъектом, который вынужден отвечать на мои вопросы, и вот теперь он полностью обнажен, раскрыт, по-настоящему гол, хотя трусы и прикрывают известные части его тела, облепив вялый член, яички. Что такое — неужто мы уже готовы разрыдаться, неужто дошло до этого? И в уголках глаз поблескивает влага, отражая утренний солнечный свет? Субъект пребывает в неведении относительно проводимого в настоящий момент контроля его интонаций, но, очевидно, чувствует, что во время беседы малейшие изменения его голоса беспощадно фиксируются. Впереди, на трусах, похоже, расплывается темное пятнышко: вероятно, мой визави, не утерпев, пролил-таки капельку мочи.