Книга Лошадь на крыше - Наталия Терентьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я, неинтересный Комарову дорожный знак, знак одиночества, иду по ночной Москве, шагаю, как утка, переваливаясь с боку на бок по мокрому асфальту. А мимо скользят смелые и порядочные Комаровы-Шмелевы-Мухины на серебристых «кадиллаках» и скрипучих «жигулях», с новыми, интересными по жанру, девушками и старыми, привычными по жанру, женами. Самые одинокие и любопытные автомобилисты притормаживают, но, присмотревшись к моему волнообразному туловищу, спешно ретируются, обдавая меня теплыми брызгами из луж.
Они все едут и едут, усталые, глупые, издерганные, стареющие, и у нет них в животе такого специального места, где можно выращивать человека. А я гордо переваливаюсь, не смотрю по сторонам, чтобы не споткнуться в темноте, и слушаю одну и ту же незатейливую песенку, звучащую из всех машин: «Любовь здесь больше не живет, любовь здесь больше…» Я подставляю лицо последним каплям долгожданного короткого дождя и жалею, что лужи так быстро испаряются с испепеленной трехнедельной жарой земли.
«Любить и кормить не смогу…»
А я смогу. Мой малыш… Это для других ты — будущий, для меня — настоящий. Какой же ты будущий, если ты уже шевелишься, дышишь, замираешь и чувствуешь биение моего сердца? А я чувствую биение твоего…
Я смогу тебя любить и кормить. Я уже тебя люблю и очень жду. И когда-нибудь, может быть, я решусь рассказать тебе о том, как ты был зачат.
В ту ночь твой папа, надувшись шампанского, признался мне:
— Ты сделала меня счастливым. — И трезвея от собственных слов, тут же спохватился и уточнил: — В плане секса. Понимаешь?
А я лежала рядом и думала: «И черт с тобой. Я сама уйду от тебя, глупого равнодушного дурака, столько лет плюющего на меня и на свою собственную любовь. Уйду, и никакие дети мне от тебя не нужны. И хорошо еще, что Бог уберег — я ведь так хотела ребенка…»
А подвыпивший Комаров смеялся, важничал, заглядывал мне в глаза, хватал за тогда еще длинные косы и еще маленькую, по его размеру — чтобы входила в руку — грудь, и искал счастья, снова и снова. В плане секса.
В ту ночь я решила никогда больше не делать Комарова счастливым. Так твердо решила, что кто-то наверху, наверное, вздохнул:
— Ну что ж, уходи. Но не просто так, а с подарком — за все прожитые, вымученные с ним годы.
* * *
Надо посоветовать Комарову — пусть не переживает, а даст объявление в газету: «Ищу отца своему ребенку. Разумное вознаграждение гарантируется». Подразумевая меня в качестве последнего.
* * *
Любовь здесь больше не живет…
Я буду любить тебя. И я ведь буду нужна тебе, интересна тебе, мой малыш, пихающий меня сейчас изнутри десятимиллиметровой пяткой. Буду ведь, правда? Пусть не всегда, но долго. Очень долго… И у нас с тобой впереди еще столько слез и столько счастья… И столько июлей, августов, январей и сентябрей…
А Комаров… Наш Комаров, который сопит сейчас, уткнувшись в чей-то красивый плоский живот, похожий на мой, пока в нем не билось еще крошечное сердечко его собственного детеныша, или вовсе один, на неразобранном диване, укрывшись махровым халатом… Если он очень попросит, очень, мы ведь, может, и его возьмем в Рейкьявик — рисовать на скалах, искать на них древние знаки и смеяться, глядя на вечное, чистое, ледяное море? Возьмем?
* * *
Мы возьмем его, чтобы он тоже нарисовал свою главную руну, и она осталась бы там, на пустынном каменном берегу. Или чтобы подписал что-нибудь в моей. Где будет написано про непознаваемое, про пустоту конца и пустоту начала, про необходимость идти одной, чтобы когда-нибудь понять: как же это хорошо — идти вдвоем; про нескончаемую боль, разрывающую сердечко покорного зародыша, плачущего и надеющегося вместе со мной, который никогда не поймет, почему, родившись, он точно будет знать — вот так, под июньским дождем, по ночной Москве идти совсем не страшно. Если только не крутить головой по сторонам и идти по самой обочине. И думать не о том, что впереди долгие километры пустынных улиц и долгие недели одиночества, а о том, что где-то далеко, под чистым неярким небом есть одна такая страна…
Там жили мудрые, молчаливые, терпеливые люди, считавшие: нет ничего в этом мире предопределенного, нет ничего, чего нельзя было бы избежать. Бери острый камушек — и рисуй на белой скале. Стереть уже нельзя, но можно нарисовать заново, можно попробовать снова. И снова…
* * *
И настанет день, обязательно настанет день, когда ты подойдешь ко мне и, глядя на меня снизу вверх моими собственными глазами с комаровскими ресницами или, наоборот, его глазами с моими ресницами, спросишь:
— Мы ведь возьмем его с собой? Возьмем?..
* * *
Слышишь, торопыжка Комаров, кряхтящий и охающий сейчас во сне в своих пролетарских Текстильщиках? Слышишь, как все будет?
Слышишь, как бьются во мне два ненужных тебе и принадлежащих тебе сердца? Одно, перегоняющее в полтора раза больше крови, чем обычно, чтобы росло и билось второе, и училось верить, надеяться, любить и прощать. Так, кажется, в молитве? А в жизни-то — как?
Может, ты мне — нам — подскажешь?
В рунах ничего не сказано про детей. Чему я смогу научить своего ребенка? Тому, во что верю сама? А если эта вера и это знание приносят с собой разочарование и боль? Если они, эти упрямые вера и знание, приводят тебя на самую последнюю грань отчаяния и там покидают, не оставляя ничего взамен?
Как же непохожа я сейчас на классическую беременную, грызущую зеленое яблоко, источник железа, и сонно посматривающую по сторонам благодушными глазами. Так, как я, оказывается, тоже ждут. Но не случайно же закон запрещает разводиться с беременными. Еще бы он запретил этим беременным плакать, и прогонять их, некрасивых и неуклюжих, прочь. «Из дома сонного иду — в ночь…»
«Я тебя не люблю и мне не нужен этот ребенок. Уходи, пожалуйста, у меня гости… Могу дать тебе воды… И уходи ты, наконец. Уходи… Уходи… Пока метро работает… Я не люблю тебя.. И не любил, наверно… Не помню.. Но сейчас мне все это не надо.. И не надо было тебе приходить сюда. Мне нечего тебе сказать…»
Руны, на помощь! Только ваша парадоксальная жизнеутверждающая логика способна сейчас заставить меня чуть изменить угол зрения… Угол моего полета без парашюта… Как в той замечательной телепрограмме, с веселыми остроумными клоунами, где одиннадцать серий самолет падал-падал и все никак не мог упасть. Все, наверное, смеялись, а я плакала. Потому что это я — тот самолет, это моя любовь к Комарову. Пять лет по двенадцать месяцев по тридцать дней по двадцать четыре часа…
Я уже не гадаю — не до гадания. Я просто судорожно, как спасительные сердечные капли, ищу ту мудрость, что больше всего мне сейчас подходит. И конечно, нахожу. Вот такую руну: