Книга Двойное дно - Виктор Топоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще до своего выступления на конференции возмущенная Куценко рассказывала обо мне всем и каждому. Позвонила она с подобным сообщением и педвузовскому соученику, директору одной из школ-интернатов города Вадиму Кричевскому. Дима (мой двоюродный дядя, сводный брат погибшего в начале войны археолога и умершего в 1956-м финансиста), заподозрив неладное, осторожно поинтересовался фамилией начинающего эротомана, а узнав ее и сердечно распрощавшись со своей приятельницей и покровительницей, перезвонил моей матери и посоветовал готовиться к худшему. Мать позвонила Грудининой, с которой уже вовсю сотрудничала по делу Бродского, и та без колебания и промедления открыла второй фронт.
Меж тем тучи сгущались и в самой школе. Я написал очередное скандальное сочинение, и его зачитали по всем одиннадцатым классам (которых было пять), руководствуясь, видимо, логикой анекдота: давай, внучок, повторим слова, которые ты никогда в жизни не должен повторять. В школьной стенгазете (к выпуску которой я отношения не имел) появилась огромная статья под ласковым названием «Прорицатель-демагог» и за странноватой подписью «Одиннадцатый „Б“». Впрочем, Вензель с Беляком, зайдя в школу, сорвали газету.
Характеристика, однако же, оказалась пророческой: сколько раз потом — уже в девяностые — меня аттестовали именно так. В декабре 1991 года, выступая по питерскому радио, я сказал, что уже объявленные гайдаровские реформы разорят население, лишив его сбережений, а ближе к весне, где-нибудь в апреле, упрутся в проблему возникновения массовой безработицы и потому будут свернуты. «Не будем поддаваться этим паническим настроениям, не будем верить этим демагогическим прорицаниям», — возразил мне специально приглашенный радиооппонент. После чего в политические программы меня больше не приглашали, а мой дальнозоркий оппонент уехал послом в США и стал затем одним из соучредителей «Яблока». В демагогических прорицаниях упрекнул меня и тогдашний пресс-секретарь президента Костиков, когда я выразил (в июне 1993-го) осторожную уверенность в том, что президентский вариант Конституции можно принять только под дулами пулеметов. «Люблю я критиков моих», — как писал в молодости Андрей Вознесенский.
Было назначено школьное комсомольское собрание — «открытое», то есть с привлечением посторонних сил, — на котором меня должны были исключить из комсомола, а затем и из школы. Опережая события, я ушел из школы и определился в вечернюю (точно так же из солидарности со мной поступил мой друг Толик Фридман). Дело обошлось без особых формальностей: наша новая немка работала и в дневной школе, и в вечерней, и она мне явно симпатизировала. Тем более что, готовясь на филфак, я начал брать с января частные уроки немецкого языка и из последнего ученика стремительно превращался в первого.
Собрание мои противники явно провалили. И гости из комсомола, и преподаватели во главе с литераторшей выступали на редкость неубедительно. Из соучеников выступить против меня удалось уговорить лишь одного мальчика из параллельного класса. (Любопытно, что он затем куда-то провалился лет на тридцать, а затем вдруг опубликовал в газете возмущенное письмо — и, разумеется, против меня, — после чего сгинул уже окончательно.) За меня выступили явившиеся на собрание Н. И. Грудинина, Н. А. Князева и перетащенный в мою школу (увы, он ее так и не закончил) Беляк. Перехватить инициативу полностью мне удалось благодаря все той же статье в стенгазете.
— Вот про меня опубликовали статью за подписью «Одиннадцатый „Б“», а я убежден в том, что ее сочинила Инна Гавриловна. В статье меня, в частности, сравнивают с Геростратом. Ну-ка, одиннадцатый «Б», кто из вас знает, кто такой Герострат?
Я практически не рисковал: классы у нас подбирались не столько по успеваемости, сколько по личной яркости. В «Б» учились зубрилы, а по программе Герострата, понятно, не проходили.
И тут собрание, которое вел будущий капитан подлодки, приняло неслыханное решение, потребовав, чтобы все взрослые (и посторонние) покинули зал. А когда те несколько обескураженно подчинились, соученики обрушились на меня с упреками, сводившимися только к одному вопросу: почему я струсил и перевелся в вечернюю школу? Да потому, что меня все равно исключат! Ничего тебя не исключат! Мы тебя не исключим! Ну тогда я останусь… Вот и оставайся!
Собрание приняло резолюцию: выразить порицание комсомольцу Топорову за то, что он, смалодушничав, решил перевестись в вечернюю школу… После чего моя мать и Грудинина вернулись к делу Бродского, а мне — несмотря на «Русское чудо» и схватку с Воеводиным — дали закончить школу. С тройкой по поведению и по всем остальным предметам (кроме немецкого и почему-то электротехники), но уж тут ничего не поделаешь.
В университет я поступил по блату. С одной стороны, я был членом юношеской сборной города и кандидатом на юношескую доску во «взрослую» по шахматам, с другой, меня вроде бы блатовал будущий академик Г. В. Степанов, многим обязанный моей матери (его первая жена после разрыва с ним покончила с собой, и ему пытались пришить статью «Доведение до самоубийства». Поскольку все в жизни переплетено, ушел он от жены к тетке моего одноклассника Рабиновича — женщине, что мне было понятно даже тогда, совершенно очаровательной. Она учила нас со своим племянником танцевать, и я, при всей неуклюжести и амузыкальности, на удивление неплохо танцую, пока держусь на ногах). Заступничество Степанова было тогда, правда, несколько сомнительным (в отличие от студенческих лет, когда он действительно пару раз спас меня от исключения): по его словам, мое вступительное сочинение проверили доверенные люди. Непонятно только, почему они в таком случае поставили мне тройку.
Получив три пятерки на устных экзаменах, я набрал восемнадцать баллов, а проходными были девятнадцать. Но тут подключилась спорткафедра; изрядно помогло мне еще одно обстоятельство: после экзаменов, но перед собеседованием (на котором я, скорее всего, не приглянулся бы и уж наверняка не понравился) меня зверски избили, и я с сотрясением мозга угодил в больницу. На собеседование вместо меня явился представитель спорткафедры шахматист Введенский (сын поэта-обэриута и племянник знаменитого адвоката).
В результате вместо пяти «школьников» (то есть абитуриентов без трудового стажа) на немецкое отделение зачислили шесть, и я — это меня утешает — никому не перебежал дорогу. Поздняя весна и лето выдались суматошными (бурный роман с первой женой, вдобавок ко всему), 1 сентября я выписался из больницы и отправился в университет, а вечером, прибыв на Малую Садовую, узнал, что сегодня, в одиннадцать утра, на углу Невского и Владимирского открылось новое кафе — будущий «Сайгон», — и перебазировался туда немедленно. Бродский был в ссылке, а на филфаке первыми поэтами слыли Лев Васильев и Виктор Кривулин. Первого я не знал, а про второго думал, что он не хватает звезд с неба.
«Сайгон» и вокруг
Превратившийся позднее в культурно-историческую легенду «Сайгон» открылся 1 сентября 1964 года. В тот же самый день, когда я первокурсником филфака пришел в ЛГУ. Лет двенадцать с тех пор я бывал в «Сайгоне» если не ежевечерне, то раз пять в неделю как минимум. В шесть вечера — на этот час забивались первые «стрелки» — и до упора. Упор, впрочем, мог означать и девять вечера, и одиннадцать, и два ночи, и три, и двенадцать утра («мы встали с нашего утра» — из моих тогдашних стихов), это уж как получится. «Понимаешь, я уже ехал к тебе, но, проходя мимо „Сайгона“, случайно встретил Топорова», — сконфуженно бормотал Евгений Вензель своей на тот момент то ли невесте, то ли жене. «Случайно встретить Топорова у „Сайгона“ — все равно, что случайно встретить проститутку у Московского вокзала», — отвечала ему безжалостная Елена Шварц.