Книга Выбор Софи - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я читал об этой средневековой мести крестьян всего неделю тому назад, стоя в магазине, в центре Лексингтон-авеню, между невероятно толстой женщиной с пакетом от С. Клайн и маленьким пуэрториканцем в куртке водителя автобуса, лизавшим цветное мороженое на палочке и так насандалившим волосы бриллиантином, что сладковатый запах гардении бил мне в нос, пока он заглядывал в мой номер «Миррор», рассматривая вместе со мной помещенные там снимки, словно сделанные в аду. Еще живому, Бобби Уйду отрезали все его мужские принадлежности и засунули в рот (это не было запечатлено на пленке), а умирающему, но якобы все понимавшему, ему выжгли факелом на груди змееподобную букву «Л», означавшую – что? «Линч»? «Лула»? «Люби закон»? «Любовь»? Натан все еще продолжал с пеной у рта что-то мне доказывать, а я вспоминал, как, спотыкаясь, вышел из поезда метро, поднялся наверх, на яркий летний свет, заливавший Восемьдесят шестую улицу, где стоял запах венских колбасок, и лимонада «Джулиус», и нагретого металла вентиляционных решеток метро, и, точно слепой, прошел мимо кинотеатра, где показывали фильм Росселлини, который я приехал из своего далека смотреть. В тот день я не пошел в кино. Вместо этого я очутился на Грейши-сквере, что на набережной у реки, и стоял, уставясь будто в трансе на изуродованные городом островки на реке, тщетно пытаясь стереть из памяти изувеченного Бобби Уида и бормоча – казалось, бесконечно долго – строки из «Откровения Иоанна Богослова», заученные еще в детстве наизусть: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет…»[52] Возможно, такая реакция была чрезмерной, но… ах, Господи, если даже и так, плакать я все равно не мог.
Голос Натана, продолжавшего меня донимать, снова проник в мое сознание:
– Послушай, даже в концентрационных лагерях хозяйничавшие там твари не опускались до такого скотства!
Опускались? Не опускались? Это едва ли имело значение, а я устал от споров, устал от фанатизма, которому не мог противостоять, от которого не мог укрыться, устал видеть перед собою Бобби Уида и – невзирая на чувство сопричастности к сотворенной в Джорджии мерзости – внезапно осознал, что устал от этого прошлого, этих мест и этого наследия, в которое не мог верить и которое не мог постичь. У меня возникло праздное желание – пусть ценою разбитого носа – выплеснуть остатки пива Натану в лицо. Я сдержался, до боли напрягши мышцы плеч, и произнес тоном ледяного презрения:
– Как человеку определенной национальности, которая на протяжении столетий подвергалась несправедливым гонениям за то, что ее сыны якобы распяли Христа, вам — да, черт подери, вам! – следовало бы понимать, как непростительно осуждать за что бы то ни было любой народ! – И тут я в ярости выпалил такое, что для евреев в тот далекий смутный год, который отделяло всего несколько месяцев от крематориев, было жгучей обидой, так что я пожалел о сказанном, едва слова успели слететь с моих губ. Но я не взял их назад. – Любой народ, – сказал я, – ей-богу, даже немцев!
Натана передернуло, затем он еще больше покраснел, и я подумал, что вот сейчас мы наконец все скажем друг другу. Но в эту минуту появилась Софи в своем костюме для загородной прогулки, встала между нами и чудом вывела нас из безнадежной ситуации.
– Прекратите этот разговор сейчас же, – потребовала она. – Прекратите! Это есть слишком серьезно для воскресенья. – В ее манере была игривость, но я понимал, что она говорит дело. – Забудьте про Бобби Уида. Надо говорить про веселое. Надо ехать на Кони-Айленд и плавать, и кушать, и прекрасно проводить время! – Она резко повернулась к насупленному голему, и я с облегчением и удивлением увидел, как она быстро сбросила с себя роль затравленного, покорного существа и весело выступила против Натана, стараясь с помощью обаяния, красоты и живости добиться своего. – Ну что ты знаешь про концентрационные лагеря, Натан Ландау? Совсем ничего. Прекрати болтать про такие места. И прекрати кричать на Стинго. Прекрати кричать на Стинго про Бобби Уид. Хватит! Стинго не имеет ничего делать с Бобби Уид. Стинго есть человек милый. И ты есть милый, Натан Ландау, и vraiment je t’adore[53].
Я заметил тем летом, что в определенных обстоятельствах, связанных с таинственными переменами в умонастроении и состоянии Натана, Софи каким-то чудом, словно алхимик, умела так воздействовать на него, что он мгновенно преображался – чудовище демагог становился принцем из «Золушки». Европейские женщины тоже часто верховодят своими мужьями, но делают это так обворожительно и искусно, как многим американкам и не снилось. Вот и Софи легонько чмокнула Натана в щеку и, разведя кончиками пальцев его протянутые руки, посмотрела на него оценивающим взглядом – и злость на меня, окрашивавшая багровым цветом его щеки, начала отступать.
– Vraiment, je t’adore, cheri![54] – мягко произнесла она и, потянув его за запястье, весело запела: – На пляж! На пляж! Строить замки из песка!
И буря миновала, грозовые тучи умчались прочь, и хорошее настроение солнцем затопило яркую комнату, где похлопывали от порывов внезапно налетевшего из парка ветерка занавески. Мы двинулись к выходу, и Натан, несколько напоминавший в своем костюме из старого фильма «Ярмарка тщеславия» модника игрока, обхватил своей длинной рукой меня за плечи и так искренне и достойно извинился передо мной, что я не мог не простить его основанных на суеверии оскорблений, его предвзятых и совершенно не по адресу направленных обвинений и прочих грехов.
– Старина Стинго, я просто осел, осел! – оглушительно проревел он мне в ухо. – Я вовсе не хочу быть шмаком[55], но у меня появилась скверная привычка говорить людям все, что на ум придет, не считаясь с их чувствами. Я знаю, что не все на Юге так уж скверно. Вот что – я тебе дам обещание. Обещаю, что никогда больше не буду набрасываться на тебя из-за Юга! О’кей? Софи, ты свидетельница! – И, крепко стиснув меня, ероша мне волосы – пальцы его двигались по моему скальпу, точно месили тесто, а благородный, похожий на ятаган нос тыкался, словно эдакий большущий дружелюбный терьер, в коралловые глубины моего уха, – он пустился разыгрывать из себя шута, как я мысленно это окрестил.
В самом веселом настроении шагали мы к метро – Софи шла между нами, взяв нас обоих под руку, – и Натан снова заговорил на языке землепашцев и скотоводов, который он с такой фантастической точностью воспроизводил; на этот раз не было ни сарказма, ни намерения уязвить меня, а от его певучести, способной провести уроженца Мемфиса или Мобила, я так и заходился смехом. Но дар Натана не сводился только к мимикрии – смешил он и своей поразительной изобретательностью. По-дурацки, точно у него распухли губы, еле внятно произнося слова – я не раз слышал, как такие звуки вылетали из носоглотки наших селян, – он пускался в импровизации, столь немыслимо забавные, столь точные и непристойные, что, от души веселясь, я совсем забыл: ведь он же подражает тем, кого всего несколько минут назад разил в своем безжалостном, вполне серьезном гневе. Я уверен, до Софи не доходили многие нюансы его представления, но, захваченная общим весельем, она вторила мне, наполняя Флэтбуш-авеню звонким безудержным смехом. Все это, как я смутно начал понимать, было своего рода благостным очищением после мерзкой и страшной бури, разразившейся, словно зловещая гроза, в комнате Софи. На протяжении полутора кварталов, заполненных веселой воскресной толпой, Натан разыгрывал перед нами представление по сценарию, действие которого могло бы разворачиваться в южных Аппалачах и где папа Йокум превращался в похотливого старика-фермера, жаждавшего овладеть собственной дочерью, которую Натан, вечно подходящий ко всему с позиции медика, окрестил Красноглазой. «Тебя когда-нибудь сосала девчонка с заячьей губой?» – очень громко, скрипучим голосом вопрошал Натан, вспугнув пару матрон хадасса, разглядывавших витрины и с мученическим видом быстро проскользнувших мимо нас, в то время как Натан, от души наслаждаясь, изображал теперь мамашу. «Опять ты трахал мою бесценную доченьку!» – чисто по-женски взвыл он, в точности передавая – вплоть до идеального воспроизведения фальцета – голос некой слабоумной, забытой Богом жены и жертвы супружества, истории и генов. Грязная комедия, которую разыгрывал Натан, столь же непередаваемая, как невозможно словами передать подлинное звучание музыкального пассажа, объяснялась неким трансцендентным отчаянием, хотя об этом я только начинал догадываться. А вот о чем я догадался, разражаясь диким хохотом, – это о своеобразном таланте Натана, подобие которого я имел возможность наблюдать через двадцать лет в буффонадах Ленни Брюса.