Книга Сцены из провинциальной жизни - Джон Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вик Товеел сражается с Мануэлем Ортицем за титул чемпиона мира в легчайшем весе. Поединок проходит в субботу вечером, он допоздна сидит с отцом, слушая спортивного комментатора по радио. В последнем раунде Товеел, измученный и окровавленный, бросается на противника. Ортиц пошатнулся, толпа сходит с ума, комментатор охрип от крика. Судьи объявляют решение: Викки Товеел из Южной Африки — новый чемпион мира. Они с отцом вопят от радости и обнимаются. Он не знает, как выразить свое ликование. И внезапно хватает отца за волосы и тянет изо всех сил. Отец отшатывается от него и смотрит как-то странно.
Целую неделю в газетах полно снимков боя. Викки Товеел становится национальным героем. Что до него, то его ликование идет на убыль. Он по-прежнему рад, что Товеел победил Ортица, но начинает задумываться, почему именно. Кто ему этот Товеел? Почему он не может свободно выбирать в боксе между Товеелом и Ортицем, как свободно выбирает между «Хамильтонз» и «Вилледжерз» в регби? Разве он обязан поддерживать Товеела, уродливого сутулого человечка с большим носом и крошечными черными бессмысленными глазками, только потому, что Товеел (несмотря на смешное имя) — южноафриканец? Разве южноафриканцы обязаны поддерживать других южноафриканцев, даже если не знают их?
От отца ждать помощи не приходится. Отец никогда не говорит ничего удивительного. Он неизменно предсказывает, что выиграет Южная Африка или Западная провинция, идет ли речь о крикете или о чем-то еще.
— Как ты думаешь, кто победит? — с вызовом спрашивает он отца за день до матча Западной провинции и Трансвааля.
— Западная провинция, причем с огромным отрывом, — непременно отвечает отец с точностью часового механизма.
Они слушают матч по радио, и выигрывает Трансвааль. Но отец непоколебим.
— В следующем году победит Западная провинция, — предсказывает он. — Вот увидишь.
По его мнению, глупо верить в победу Западной провинции только потому, что ты из Кейптауна. Лучше верить, что победит Трансвааль, и тогда будет приятное разочарование, если он проиграет.
Он все еще чувствует в руках волосы отца, жесткие, непокорные. Дикость этого поступка изумляет и тревожит его самого. Никогда прежде он не позволял себе таких вольностей с отцом. Он надеется, что больше такого не случится.
13
Поздняя ночь. Все спят. Он лежит в постели, размышляя. На постель падает оранжевая полоска от уличных фонарей, которые всю ночь горят на Реюнион-Парк.
Он вспоминает то, что случилось в это утро во время собрания, когда христиане пели свои гимны, а евреи и католики разгуливали на свободе. Два старших мальчика-католика загнали его в угол.
— Когда ты будешь ходить на занятия катехизисом? — спросили они.
— Я не могу ходить на занятия катехизисом, по пятницам мне нужно днем выполнять поручения моей матери, — солгал он.
— Если ты не ходишь на катехизис, ты не можешь быть католиком, — сказали они.
— Я католик, — стал упорствовать он, снова солгав.
Если случится худшее, думает он, готовясь к худшему, если католический священник придет к его матери и спросит, почему он никогда не ходит на занятия катехизисом, или (еще один кошмар) если директор школы объявит, что все мальчики с фамилиями, как у африканеров, должны быть переведены в классы африканеров, если кошмар станет реальностью и ему не останется ничего иного, кроме как кричать, бушевать и плакать, то есть вести себя как малыш (который, как он понимает, все еще сидит у него внутри, свернувшись, как пружина), если после этой бури ему придется в качестве последнего, отчаянного шага броситься под защиту матери, отказываясь вернуться в школу, умоляя ее спасти, — если он таким образом опозорит себя окончательно и бесповоротно, открыв то, что знают только он (по-своему), мать (по-своему) и отец (с презрением), а именно: что он еще малыш и никогда не вырастет, — если видимость, созданная годами нормального поведения, по крайней мере на публике, развеется и на всеобщее обозрение и осмеяние предстанет его уродливая плаксивая сущность, сможет ли он жить дальше? Не станет ли он таким же мерзким, как один из тех изуродованных, чахлых детей с синдромом Дауна — с хриплыми голосами и слюной на губах, — которым вполне можно было бы дать снотворное или задушить?
Все кровати в доме старые и усталые, пружины провисли, и они скрипят от малейшего движения. Он очень тихо лежит в луче света, падающем из окна, его тело вытянулось на боку, кулаки прижаты к груди. В тишине он пытается вообразить свою смерть. Отрывает себя от всего: от школы, от дома, от матери; пытается вообразить дни, которые будут идти без него. Но не может. Всегда остается что-то, что-то маленькое и черное, как орех, как желудь, который побывал в огне, сухой, пепельный, твердый, неспособный вырасти, — но он там. Как он ни старается, ему не удается уничтожить себя до конца.
Что же удерживает его? Страх перед горем матери, таким огромным, что он не может вынести мысль об этом больше секунды? (Он видит ее в пустой комнате, стоящую молча, прикрыв глаза руками, потом он задергивает занавесом эту картину.) Или есть в нем что-то еще, что отказывается умирать?
Он вспоминает, как его загнали в угол два мальчика-африканера, которые завели ему руки за спину и потащили к земляному валу в дальнем конце поля для игры в регби. Особенно хорошо он помнит того, кто был крупнее — такой толстый, что жир выпирал из его тесной одежды, — один из тех идиотов, которые могут сломать тебе пальцы или раздавить дыхательное горло так же легко, как сворачивают шею птице, безмятежно улыбаясь при этом. Он испугался, вне всяких сомнений, его сердце колотилось. Но насколько истинным был этот страх? Когда он, спотыкаясь, шел по полю со своими похитителями, разве не говорил кто-то беспечный внутри него: «Не важно, ничто не сможет причинить тебе вред, это просто еще одно приключение»?
Ничто не сможет причинить тебе вред, нет ничего, на что ты не способен. Эти два утверждения, касающиеся его, и правильны, и неправильны одновременно. Эти утверждения, на самом деле сливающиеся в одно, означают, что он не умрет, несмотря ни на что, но не означает ли это также, что он и не будет жить?
Он младенец. Мать поднимает его, подхватив под мышки, его лицо обращено вперед. Ноги свисают, голова болтается, он голый, но мать держит его перед собой, ступая по земле. Ей нет необходимости смотреть, куда она идет, — нужно просто следовать за ним. Она идет, и перед ним все обращается в камень и прах. Он всего лишь младенец с большим животом и болтающейся головой, но он обладает властью.
Потом он засыпает.
14
Телефонный звонок из Кейптауна. Тетя Энни упала на ступенях в своей квартире в Роузбэнк. У нее перелом бедра, и она попала в больницу, кто-то должен приехать и ухаживать за ней.
Июль, середина зимы. Вся Западная Капская провинция покрыта холодной пеленой дождя. Они садятся на утренний поезд, следующий в Кейптаун, — он, мама и брат, — потом едут на автобусе по Клооф-стрит в больницу «Вольксхоспитал». Тетя Энни, крошечная, точно младенец, в ночной рубашке в цветочек, лежит в женской палате. В палате полно народа: старые женщины с сердитыми измученными лицами расхаживают, шаркая, в своих халатах, что-то шипя про себя, толстые неопрятные женщины, сидящие на краешке кроватей, не обращают внимания на то, что грудь у них вылезает наружу. В углу — громкоговоритель, по которому вещает «Спрингбок радио». Три часа, передают концерт по заявкам: Нельсон Ридл с оркестром исполняет «Когда ирландские глаза улыбаются».