Книга Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это рассказывалось за обедом, за рюмкой, и чем старше он становился, вернее, чем старее, тем чаще в его воспоминаниях возникала война. Он говорил о ней с ностальгией, и, думаю, военные четыре года были для него самыми святыми.
Тосковал ли отец по старшему сыну? Знаю, что мама обошла все архивы Минобороны – и везде получала один ответ: «Пропал без вести». На Курской дуге Жора был ранен, отправлен в тыл. Но в госпиталь не прибыл. И дальнейшая его судьба неизвестна.
В анкетах, которые мне приходилось заполнять потом всю жизнь, я писал о брате: «Погиб на Курской дуге». Писать «пропал без вести» было опасно: а если он попал в плен?
Мне стало известно, что где-то во Франции живет некий пастор, у которого будто бы есть снимки всех «перемещенных лиц», и можно узнать, нет ли Жоры среди бывших наших пленных. Может быть, после плена остался на Западе, жив?..
Сказал об этом отцу. Ответ его был категоричен: «Жора убит. А если он жив и не дает о себе знать – для меня он все равно мертв». Вот так.
Потом знакомый гример, фронтовик, сказал, что лежал в госпитале в Москве, на Петровке, вместе с офицером по фамилии Басилашвили. Но если б это был Жора – обязательно бы дал знать и на Покровку, и отцу, и нам, в Тбилиси…
Или артисты нашего театра сообщили мне, что на обелиске братской могилы советских солдат в венгерском городе Мишкольце выбито: «Гвардии майор Г. Басилашвили»…
Тоже – не он, потому что ранен он был в 1943 году, а Мишкольц – это 1945 год.
Конец двадцатых. Папа идет из университета по Моховой на Покровку. В кармане карточки на всю семью. Магазинов нет, продовольствия тоже. Его можно получить по карточкам в «распределителе», их в городе много, туда «прикреплен» каждый работающий москвич. Фокус в том, что и в «распределителе» тоже почти ничего нет. Или есть, но какой-то один продукт. И тогда «дают» этот продукт на все талоны. Например, за «жиры» «дают» сегодня воблу, воблой можно «отовариться» и за талоны на крупы и мясо и так далее.
Идет папа из университета. В кармане – карточки. На всякий случай. Дело в том, что в подвале в ГУМе, что на Красной площади, – наш распределитель. Сам ГУМ занят государственными учреждениями. Там заседают мужчины в английских френчах и в крагах. Там барышни в кудряшках стучат на «ремингтонах». Там принимаются судьбоносные решения, влияющие на судьбы миллионов людей.
А люди, пока эти решения не возымели действия, отоваривают свои карточки в подвале ГУМа, кому чем повезет. Крупой, чемоданами, горохом, чечевицей…
Итак, идет папа по Моховой. Зима, надо сказать. Падают мягкие крупные хлопья снега. Темно. Машин тогда еще почти не было. Изредка прозвенит трамвай. Вот Иверская часовня. Там, внутри, – теплый огонь свечей, отсвет их трепещет на снегу у входа.
Мимо.
Прохожих мало: мороз.
А вот и Красная площадь – громадное белое поле. Зубчатые стены Кремля и башни с орлами скрыты густым снегопадом.
Теперь за угол, на Ильинку, еще раз за угол – и вниз, в подвал, в распределитель!
Снег на пальто, шапке, ботинках начинает таять. Лицо становится мокрым.
Стоп! Очередь!
Что такое?!
Очередь?!!
Что дают?! По каким карточкам?
Сметану!! Сметану дают по всем карточкам! И за жиры, и за крупы, и за муку, и за мясо! Сметану! Повезло! В очереди простоять, ну сорок минут, не больше, и вот тебе – сметана!
Но!
Сметана разливная. Под черпак продавца подставляют каждый то, что есть, – банки, кастрюли, бидоны, кто-то даже свернул из обойной бумаги фунтик – донесет, если близко.
У папы нет ничего. Портфель. В нем – тетрадки, книжки. Не в портфель же. А как?! Бежать на Покровку за тарой, потом обратно в ГУМ – а вдруг и кончится сметана? Что тогда? И когда что-нибудь еще выбросят? Нет. Это не выход. Но как, как?!
Рядом – промтоварный отдел. Там тоже все по карточкам.
– Кастрюли есть?
– Нет.
– Бидоны?
– Нет.
– Кружки, бутылки?!
– Нет.
– Что есть, что дают??!
– Можем дать таз эмалированный банный.
– Ну! Давайте, давайте, давайте!
Отоварился папа тазом банным – большой, кстати говоря, таз, сантиметров восемьдесят в диаметре, внутри белый, снаружи зеленый; отстоял очередь, получил полный таз сметаны, это килограммов шесть-семь, и – ручку портфеля в зубы, таз в руках перед собой, осторожно (не расплескать!) – шаг за шагом вверх по лестнице, во тьму Ильинки, в мягкий снегопад, шаг за шагом, медленно-медленно, не упасть бы, нащупывая ногами путь, – вверх, к Ильинским воротам.
Ильинка пуста. Кое-где сквозь снег видны мохнатые огни окон.
Далеко впереди, у Ильинских ворот, возникает какая-то фигура. Переходит на папину сторону улицы. Идет навстречу. Не торопясь.
Валенки, тулуп, меховая шапка с длинными свисающими ушами.
Постепенно сближаются.
Человек невысокого роста. На черные усы налип белый снег. Идет, погружен в себя. Останавливается, поворачивается направо к зеркальной витрине бывшего банка, пристально смотрит на свое отражение. Снимает варежки, приближает лицо к зеркалу и начинает выдавливать прыщ.
Вдруг вздрагивает, услышав папины скрипящие по снегу шаги, и дико косится на странную фигуру с портфелем в зубах и с громадным тазом, полным чем-то белым, в трясущихся от напряжения руках.
Папа, дабы успокоить незнакомца и оправдать собственный нелепый вид, пытается улыбнуться и сквозь кожаную портфельную ручку сказать: «Тут сметану выбросили, вот, несу домой…»
Получается: «Кук хххекаху выбхыхилы вок неху гомой…»
Карий взгляд незнакомца недоверчив, пуглив. Но папа идет дальше и уже у дома вспоминает, что видел этого человека где-то на студенческом митинге, что фамилия этого человека – Джугашвили. Что работает он в ЦК. И шел он по Ильинке из ЦК к себе домой, в Кремль.
А из сметаны бабушка долго сбивала масло. И масло получилось. Потом она перетопила его. И все были счастливы какое-то время.
Я чувствовал, что мои увлечения рисованием, потом театром папе были непонятны.
И чем старше я становился, чем четче формировались мои пристрастия, тем равнодушнее становился к ним папа.
– Выключи, пожалуйста, радио!
– Почему? Ведь Качалов читает!
– Ненавижу его! Ненавижу его смазанную жиром холеную глотку Люди вокруг голодают, а он – жиром в глотке булькает… Ишь ты!
Приходилось выключать радио…
Или – с презрением об артисте Толмазове из Центрального театра транспорта: «Немолодой уже человек, а глазки подведены, губки подкрашены… Стыд».