Книга Музейный роман - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Качалкина, у вас, кажется, обои в коридоре надорвались. Или ошибаюсь?
И стала ждать реакции. А про обои — увидела. Равно как и засекла ещё кучу деталей и важных мелочей из жизни семейства. Например, сразу же сообразила, как только пошла у неё мысленная картинка насчёт невестки, что та не только свекровь, но и мужа недолюбливает, прикидывая заодно с мерами по основному источнику раздражения варианты и про него самого. В том смысле, что и без бригадира электриков жилось бы не хуже, чем с ним. Практически безупречно сделанным на исследуемой жилплощади оказался лишь ребёнок, хотя и он, как выяснилось, подворовывал понемногу и отовсюду, однако в сравнении с остальными проживающими всё же сильно выигрывал в святости. Не дождавшись реакции на тогдашний свой проверочный вопрос, Иванова, чуток переждав, вновь решила испытать подругу: сделает та задумчивую стойку, впившись в неё, Еву, удивлённым глазом, или же снова не чухнется? И спросила, опять же в раздевалке:
— А железяка-то, ну та, что пирсинг, которая в пупке у неё, не мешает ей нормально общаться с сыном вашим? Не натирает? Ничего?
Это уже напрямую про невестку, сынову жену, которая кольцо своё из лживой серебрянки производства нефабричного Китая не отстёгивала даже в самые отчаянные минуты случавшейся по пятницам близости с мужем. Краснота и припухлость в районе крепления металла к коже, образовавшиеся не так давно, несмотря на временное отсутствие беспокойства, невестку не смущали, потому что очередной любовник, намекавший время от времени на совместное будущее, дело такое уважал. К тому же дополнительно ещё и заводился, глядя на тюнинговый живот. Картинка эта у Евы Александровны отчего-то шла в чрезвычайно устойчивом варианте, и практически всё, что касалось внутреннего уклада качалкинской семьи, она видела словно через многократную снайперскую лупу, некоторым образом даже усиливающую эту не слишком приятную правду. Кроме того, как отдалённый результат, предвидела она и неприятную доброкачественную опухоль брюшины года через два с половиной эксплуатации невесткой железного украшения. А вообще гнала от себя Иванова эти прозаические этюды, воспринимаемые ею не без легкой брезгливости и чаще выставляемые для обзора не только в графическом исполнении, но и в живописном варианте: густо, масляно, бугристо. Несмотря на это, резко фокусные пейзажи от Качалкиной неизменно возникали перед глазами вновь и вновь, ксерясь один от другого и наводя на нехорошие раздумья. Первой была мысль о том, что страдает смотрительница, в общем, безвинно — лишь в силу своей житейской недалёкости, бессистемности общих подходов и так и не снизившегося с годами гипертонуса. Другая заставляла усомниться в первой, поскольку уже касалась кармической составляющей, в основной параграф которой включены были и текущие проклятия, и ответка за грехи предыдущих поколений, и много чего ещё, не до конца понятного и потому просто неприятного. Мысль же о том, что придётся столкнуться с копанием в делах наследных, забираться в кармическую «родословную», вылавливая и сопоставляя меж собой связь грехов через взаимосвязь времён, не испрашивая на то конкретного позволения, вызывало у неё чувство протеста против самой же себя, против своей же проклятой стукнутой когда-то головы, против всезнайской собственной натуры, не приносящей обычного простого счастья, а лишь будоражащей нервы и мысли.
Так или иначе, но по линии предыдущей родни, с захватом по крайней мере около сотни ближайших лет, ничего криминально-мстительного в роду Качалкиных не обнаруживалось. По всему выходило, что причиной неладов в семье стал единственный резон, простой и понятный без какого-либо знания, — сволочизм сына, подлость его неверной супруги и безголовость самой Качалкиной, как чисто бутафорской основы домашнего очага. Следует также заметить, что после сделанного вывода Ева Иванова в отношении Качалкиной заметно переменилась: приподняла порог терпимости и отчасти настроила себя на лёгкое сострадание к ней, как к без вины виноватой заложнице стервозных домашних обстоятельств. Тем более что на второй свой вопрос, насчёт невесткиного пупка, ответа она так и не получила. Качалкина просто мутноглазо уставилась в арочный свод, потёрла нос тыльной стороной ладони и переспросила:
— Это какая железяка, Ев?
О своей смотрительнице-подруге Ивановой она знала немного, но тайно её уважала. Та пришла в искусство задолго до неё, и не по причине выхода на пенсию, как сама она, или не по чисто территориальному признаку, а в силу личной душевной тяги. Именно так Качалкина про Иванову чувствовала. А попутно ещё и жалела, как хромую, без мужа и без детей. Лицо же — отделяла от всего остального. Лицо музейной подруги было светлым и чистым, с двумя синевато-лучистыми фонариками на месте глаз. И тонкий, с широко разнесёнными крыльями нос. Такие носы всегда повышенно улавливают запахи и почти не подвержены насморку — так про них знала Качалкина, не вдаваясь в промежуточные, не достойные большего анализа мелочи. Да, и ещё пепельного оттенка Евины волосы, чуть волнистые, но в пределах, также не вызывали в ней неприятных ощущений. Ну а тело, если мысленно отбросить негодную ногу, и характер — тоже вполне себе ничего, оба нормальные, без отложений. Что до прочего, то оставшиеся глаза, брови и добросердечие взгляда легко можно было б взять за единицу отсчёта, если говорить о людях хороших и образцовых, в принципе. Про обрыв обоев, о каком случайно упомянула Иванова, Качалкина, конечно же, услышала, но, не допуская малейшего проявления чудес в отношении себя, прикинула, что, наверно, сама же и проговорилась, невольно допустив мягкость нрава в минуту одноразовой женской слабости.
А ещё Качалкина знала точно, что Ева неравнодушна к картинам, и особенно писаным, кистевым, работы старых мастеров. Подолгу, бывало, простаивала перед очередным, издалека завезённым экспонатом, молча и пристально поедая глазами пейзаж или портрет. Порой Качалкина, оказавшись с той на общей линии культурного огня, заставала её утирающей с глаз мокрое или с придавленными к груди ладонями, вперекрёст.
Ева и правда всё ещё пребывала в состоянии заложницы собственной слабости, если не сказать страсти, начавшейся с ранних девичьих лет, когда в поисках работы моталась она по большому, жаркому, неизвестному ей городу и набрела наконец на спасительную тень. Тень ту образовывали две пары молодых, неодинаково пушистых лип, слева и справа от служебного входа в красивое по архитектуре заведение. То, что заведение это — музей, ещё не знала, но, чуток передохнув в тени левых крон, решилась и зашла. Оказалось, Государственный музей живописи и искусства, про какой и не слыхивала. Зашла робко, поинтересовалась у тётеньки на вахте, что, мол, убираться, часом, не ищете кого? Та плечами пожала, на лестницу кивнула: мол, там узнавай, девушка, кажись, уборщицы у нас в доборе, а вот смотрителей нету, нехватка, не хочут никто смотреть, не плотят потому что как надо за ихний присмотр, плюс к тому жопу высиживай всяк день от десьти до шести, ни отойтить, ни пёрнуть по-человечески. И глянула сожалительно:
— Оно тебе надоть, девк? — И тут же палку приметила, что Ева робко за спину поначалу увела, а после обратно вытянула. — Хотя раз уж ты хрóмая, тогда как раз по тебе придётся, инвалидское дело, оно богоугодное, где стул — там инвалид. И порядок, и при тишине, всё как тут. Зал свой отглядела, вопросы поответила кому надоть и домой к себе похромала.