Книга Трансатлантика - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо признать, дни, проведенные на Севере, полнились неким волнением. Остротой. Безрассудством, которое ему нравится. Опять мальчишка. Под лестницей. Готов выйти, в костюме и при галстуке, в притворной капитуляции высоко задрав руки. Первый блок, Второй блок, Третий блок. Ему не нравятся похвалы, показная радушность, притворное похлопывание по спине, поклоны его терпению, его самообладанию. Он желает воевать против твердости фанатика. Он понимает: это желание не уступать, сражаться – в некотором роде его личная разновидность агрессии. Так террорист всю ночь прячется в мокрой канаве. Холод и сырость просачиваются в сапоги, до самого крестца, вдоль хребта, сквозь череп, из всех пор, как холодно, ужасный холод, а он смотрит, ждет, когда погаснут звезды и утро защебечет первым проблеском света. Сенатор хочет продержаться дольше этого человека в канаве, переждать холод, и дождь, и грязь, и шанс схлопотать пулю, так и лежать в камышах, под водой, во тьме, дыша сквозь полую травинку. Терпеть, пока холод не лишится всякой власти и смысла. Усталость победит скуку. Отвечать вдохом на каждый вдох этого человека. Пусть снайпер так замерзнет, что не сможет нажать на спусковой крючок, пусть его силуэт удрученно поплетется через холм. Перемочь сукина сына, а потом посмотреть, как он выползает из канавы, поблагодарить его, пожать ему руку и проводить по тропе меж высоких колючих изгородей, пырнув в спину сенаторским ножом.
– Ваш чай, сэр.
Он признательно сводит ладони. Она принесла серебряный поднос: аккуратные бутербродики, печенье, кешью.
– Орешков, сенатор? Только они крепкие.
– О да.
Он изо всех сил сдерживает откровенную улыбку – или попросту смех. Хочется сказать ей, что за последнее время крепких орешков ему хватило, но она может недопонять или счесть за грубость, так что он лишь улыбается, забирает чашку, а она ставит кешью на стол. Да уж, психованных крепких орешков он перевидал легионы. Военизированные группировки, политики, дипломаты и чиновники. Североирландский полигон. Он различает шесть, семь, восемь сторон конфликта, даже больше. Равномерно вспыхивает светлячок. Один контекст перечеркивает другой. Из Севера пользы не выжать: ни нефти, ни территорий, «Делореана»[33]больше нет. Сенатору даже не платят за работу – только расходы. Без зарплаты. Некий политический капитал, разумеется, – ему, президенту, потомкам, может, и истории, но для такого есть способы полегче, суетность попроще, тщеславие подоступнее.
Он прекрасно понимает: кое-кому кажется, будто они заловили его на бесконечно вьющуюся лесу. Судейская марионетка. Процессинелла и Джуди. Но он ни капли не тревожится, даже когда его подсекают и он угрюмо болтается в грубых газетных карикатурах. Их двусмысленные издевки тоже его не трогают. В нем клокочет некая ярость: он заслужил право слегка раздвигать тьму, зажимать их в угол.
Ирландцы боятся, что сами затянут процесс, но он не допустит, чтобы начался этот бесконечный бег реки, бег реки, бег реки[34]. Ему будет за восемьдесят, когда Эндрю пойдет в колледж. Отец, которого принимают за дедушку. Далекий предок. Толпы древних призраков. В день, когда родился Эндрю, в Северной Ирландии появился на свет шестьдесят один новорожденный. Шестьдесят один способ прожить жизнь. Эта мысль острым ножом сожаления режет спинной мозг. Сыну всего пять месяцев, а сенатор может на пальцах четырех рук сосчитать, сколько дней с ним провел. Сколько часов просидел в голых комнатах, слушая, как люди спорят о единственной запятой или о том, где поставить точку, а сам мечтал лишь возвратиться к своему сюрпризному младенцу? Иногда он наблюдал эти дискуссии, не говоря ничего или почти ничего. Воздушные змеи языка. Облака логики. Уплывают, выплывают. Подхвачены волной собственных голосов. Слышишь фразу, и пускай она вознесет тебя над деревьями – далече, как выражаются северные ирландцы. Он погружался в слова. Сидел на пленарных заседаниях, ждал. В зале хрупко. Скученные мужчины. Их неуклонные тревоги – они поднимали руки, говорили, что не заслуживают почтения, но было ясно, что они в нем нуждаются.
Временами хотелось выгнать мужчин, заполнить залы женщинами: истерзанным резервом трех тысяч двухсот матерей. Кто рылся в руинах супермаркета, искал ошметки мертвых мужей. Кто по сей день на руках стирает простыни умершего сына. Кто на случай чуда ставит на стол лишнюю чашку. Изысканные, сердитые, умные, в сеточках для волос, измученные всеми этими смертями. Они не расставались со скорбью – не фотографии под мышками, не публичные рыдания, не биение в грудь, но усталость вокруг глаз. Матери, дочери, дети и бабушки. Они никогда не воевали, но война снедала их кровь и кость. Сколько раз он это слышал? Сколько раз находилось два способа сказать одно? Мой сын погиб. Его звали Шеймас. Мой сын погиб. Его звали Джеймс. Мой сын погиб. Его звали Пазер. Мой сын погиб. Его звали Пит. Мой сын погиб. Его звали Билли. Мой сын погиб. Его звали Лиам. Мой сын погиб. Его звали Чарльз. Мой сын погиб. Его звали Кэхал. Моего сына зовут Эндрю.
Снаружи все молотит дождь. Мечутся багажные тележки. Он берет печенье, дует на чай. Воскресной ночью – в Ирландию. Ночами по средам – в Лондон. Четверг – в Вашингтон, в его юридическую фирму. Пятничным вечером – в Нью-Йорк. А по воскресеньям снова в Англию и Ирландию.
Порой чудится, будто он не движется вовсе: тысячи миль в декомпрессионной камере, один и тот же чай в одной и той же чашке, в одном салоне аэропорта, в одном городе, в одной опрятной машине.
А вдруг отложат рейс? Как легко будет вернуться домой, подняться на лифте, повернуть ключ, щелкнуть выключателем, стать тем другим человеком, к которому он стремится не меньше.
На самолет его провожают последним. Особая привилегия. Как будто он может стать невидимкой. Мысль приятна: подлинная невидимость. Престиж анонимности.
В Вашингтоне его узнавали всегда. Толкали, пихали, хлопали по спине. Коридоры власти. Но он не переваривал торжеств, садовых приемов, красных ковров. Фотовспышки, пресс-конференции, телекамеры. Досадные неизбежности. В Нью-Йорке тоже узнавали, но всем, видимо, плевать. Наглый город – одержим только собой. А в Мэне он дома, в Мэне свои.
Здесь, среди жителей облаков и воздуха, его тоже знают. Поспешно вешают его пиджак, кладут чемоданчик на багажную полку. Он озирается и радуется, что сиденье через проход пустует. Не нужно любезно кивать, выдавливать покаянную полуулыбку. У него четко устоявшийся распорядок. Место у окна. Портфель под боком. Туфли болтаются на ступнях, но еще не сняты – не пора. Как-то это невежливо – снять обувь еще до взлета.
По проходу идет стюардесса. Поднос, щипцы. Он берет белое полотенце, прижимает ко лбу, трет между пальцами. Как быстро остывает. В кои веки он жалеет, что у него нет такого замысловатого портативного телефона. Как это они называются? Сотовые. Мобильники. Мобилы. Позвонить домой. Но его отказ заводить телефон – теперь уже вопрос чести. Он цепляется за эту идею – старомодно бьет себя в грудь. Шестьдесят с лишним лет прожил без телефона – что толку начинать? Нелепица, если подумать. Мобильники есть у всех его помощников. У переговорщиков. У всех репортеров. Бывало даже, он перед взлетом одалживал телефон у попутчика – быстренько звякнуть Хэзер. Ладонью прикрывал трубку – иначе грубо.