Книга Последний берег - Катрин Шанель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня сильно закружилась голова. Как бы сейчас спросить его… Очень осторожно, как бы нехотя… Что с Франсуа? Жив ли он? Когда будет суд? Какое наказание ему могут назначить? В какой концлагерь отвезут? Что я могу сделать, чтобы оказаться рядом с ним?
Но я молчала. И чтобы оправдать слезы, закипающие на моих глазах, я сказала, прижав руку к груди:
– Если бы вы знали, как это тяжело, как больно – ощущать, что тебя растоптали, знать, что над твоей преданной любовью смеялись эти ужасные люди…
– Вы совершили ошибку, мадемуазель, – сказал этот изверг чуть более сочувственным тоном. – Ну-ну, я не выношу женских слез. Моя жена может всего от меня добиться слезами.
Он повернул ко мне фотографический снимок в рамке, стоявший на его столе. На меня смотрела белокурая фрау в легком платье, ее окружали хорошенькие детишки разных лет, четверо или пятеро, я не успела посчитать.
– У вас прелестные дети и очень красивая жена, – сказала я.
И этот человек, прозванный, как я узнала впоследствии, Мясником, повинный в пытках и убийствах членов Движения Сопротивления, в массовых расстрелах в Сен-Жени-Лаваль и в тюрьме Монлюк, отправлявший детские интернаты в концлагеря в полном составе одним росчерком пера, – этот человек прослезился.
Я узнала потом, что мне невероятно повезло. Я попала в ведение к самому Дордье. Это был безусловно патологический тип, не исключено, что он страдал раздвоением личности. Одна личность была очень чувствительна и сентиментальна, обожала поэзию и музыку, женщин и цветы, ласкала свою сиамскую кошку и танцевала вальсы. Другая личность была угрюма и жестока – из поэзии признавала только патриотические вирши, из музыки – военные марши, травила заключенных собаками и с наслаждением пытала их собственноручно, хотя в ее распоряжении имелся целый штат палачей. Особенную радость эта личность получала, вербуя заплечных дел мастеров из числа французов. Эти славились самыми изощренными приемчиками и способны были «разговорить» самых упорных. Садизм и изобретательность палачей были неисчерпаемы, порождая бесконечные варианты пыток, о которых я просто не могу говорить. И именно этой своей изобретательностью палачи гордились! Самые страшные, самые низменные инстинкты проявлялись в людях, внешне абсолютно нормальных. Лавочник, получивший от Гитлера индульгенцию по национальному признаку, мог с наслаждением поджаривать на медленном огне еврея. Школьный учитель гимнастики, боявшийся прослыть предателем, подвешивал вверх ногами своего бывшего ученика. Наконец, были и те, кто просто наслаждались полученной властью, и я слышала, что среди них были и женщины… И эту когорту палачей «темный» Дордье называл «мои миньоны», «светлый» же, напротив, презирал и гнал от себя. Возможно, мне удалось вызвать на поверхность светлую часть личности Дордье чтением стихов вслух, или я просто попала в нужное время…
Но мне несказанно повезло.
И все же меня не отпустили. В те времена никого из заподозренных в антигерманских настроениях не отпускали вот так, за здорово живешь, домой. Потом я знала старика, которого отправили в лагерь смерти только за то, что он дал воды партизану. Арестованный отправлялся в лагерь с очередным эшелоном или его дело передавалось в германский суд. Я зря все это время опасалась французских полицейских. Тогда полиция Франции добилась автономии и относительной независимости, арестованные ею граждане уже не выдавались гестапо. Этот принцип соблюдался не постоянно, но все же соблюдался. С другой стороны, и узники гестапо переставали принадлежать Франции и становились безвольной скотиной, которую можно гнать и гнать куда-то, везти в грохочущих вагонах для скота без воды и пищи и наконец казнить без вины и следствия. В составах, прибывавших в концентрационные лагеря, за дорогу часто погибала четверть узников… В том году, когда меня арестовали, из Франции в лагеря ушло сто четыре состава, в каждом – около двух тысяч человек. Всего же выслали двести пятьдесят тысяч человек, а вернулись всего тридцать пять тысяч, и мне посчастливилось быть в их числе.
Меня вернули в тюрьму, и потянулись долгие дни ожидания. Как это ни страшно признать, я свыклась с тюрьмой. Все же недаром я была психиатром. Кое-как я сладила со своим душевным состоянием, смогла взять себя в руки. Состав сокамерниц вокруг меня постепенно менялся, одних женщин высылали, других арестовывали. За два месяца заключения я стала старожилом. Я встречала новеньких, пыталась ободрить их, помочь освоиться в своем новом положении. Среди них были больные – я лечила их. Была девушка с астмой. Ее лекарство закончилось, а она не могла без него жить, да как будто и не желала бороться за жизнь, а только сидела, привалясь к ледяной стене камеры, и тяжело, со свистом дышала. Я вступила в переговоры с тюремным начальством, умоляла, требовала и даже угрожала. Обо мне в тюрьме знали, что я вернулась невредимой с допроса Дордье. Вероятно, именно это обстоятельство заставило тюремные власти собраться с силами и сделать доброе дело. Вечером мне передали в бумажном пакете лекарство для Анны, а утром ее увезли на допрос, откуда она уже не вернулась. Все мои хлопоты оказались напрасны.
Потом появилась Симона, тяжело дохаживающая свою очень позднюю беременность. Симона гордилась своим положением, гордилась аккуратным животиком, гордилась своими тремя сыновьями, старший из которых уже сам был отцом. Все трое были в Сопротивлении, их арестовали и расстреляли в лагере Роменвиль. Симона узнала об этом в тюрьме и в ту же ночь преждевременно разрешилась от бремени мертвым ребенком.
Я принимала роды, вытирала мокрый лоб Симоны, уговаривала и утешала ее, а сама вспоминала… вспоминала… Возочек, катившийся через лес, трех перепуганных девчонок и одного хмельного возницу… Луизетта родила ребенка прямо под повозкой, в траве, в кружевной тени дубов, а мы с Рене помогали ей – вернее, помогала я, а Рене только бестолково суетилась. Как мы были молоды! Как прыгали по листве солнечные зайчики! Как кричал новорожденный, а Луиза, усталая, счастливая, кутала его в свой передник! Должно быть, те дубы уже срублены, а тот голосистый мальчик убит на одной из войн. Сколько было надежд! Теперь же я держу на руках мертвого ребенка, и наши надежды точно так же мертвы. Впереди только мрак и смерть.
Потом я много читала воспоминания узников о концлагерях, и все они были похожи друг на друга. Люди, пережившие – в условно цивилизованную эпоху, в якобы цивилизованной стране – запредельный ужас неизбежной мучительной смерти, никогда не забудут того, что с ними сделали. Их согнали в желоб и превратили в стадо на бойне, движущееся навстречу гибели. Попасть в концлагерь – означало пропасть. Оттуда не возвращался никто… Или почти никто.
Смогла же Шанель выручить своего племянника?
У меня-то была надежда. Я надеялась на мать, на ее любовников, которые казались мне всесильными. Они должны были меня освободить, и Франсуа, и Рахиль, и ее детей, и даже Раймонда, который совсем не нравился мне, но вовсе не должен был умирать из-за этого. Это снова было как в детстве, как тогда, когда я мечтала за стенами обители, что приедет мать и заберет меня.
Но она не приезжала. Никто за мной не приходил. Я с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свое отчаяние, и ни одна искра надежды даже не вспыхнула во мне, когда умирающая Симона положила мне руку на живот и шепнула: