Книга Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда была она с нами.
Гофмансталь
1
Этот рассказ, полученный мною как бы по наследству, кажется мне очень значимым и бессмысленным одновременно. В нем, конечно же, есть свои странности и противоречия; но я давно уже понял, что отсутствие таких противоречий чаще всего свидетельствует об обдуманной лжи. Впрочем, в большинстве случаев лгущий бывает слишком ленив и самоуверен для того, чтобы продумать говоримое им от начала и до конца; и поэтому, в конечном счете, наличие противоречий и логических несообразностей обычно не говорит практически ни о чем. Разумеется, я верил (и продолжаю верить) в то, что истина как таковая непротиворечива, но, отразившись в мутном и кривом зеркале нашего существования, она теряет ясность своих контуров и наполняется густой ряской, тонкой пеленой ряби, чуть желтоватыми отблесками болотистой воды. Но то же самое можно сказать и иначе. Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих «Эннеад», имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены, ее дыхание лишь изредка касается нашей души, как свет фонаря в прозрачном ночном воздухе, как медленно и отвесно падающий снег, как контуры скользящих рыб под толстой коркой льда. Там дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины. Я даже не знаю, следует ли мне называть сказанное выше преамбулой или апологией; в любом случае, я хочу рассказать историю сестры моего прадеда в том виде, в котором она дошла до меня, не отмечая и не объясняя те несообразности, которые в ней, несомненно, присутствуют.
Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле[70]позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.
Я снимал эту квартиру уже четыре года — с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.
Мне очень хотелось рассказать Инне эту историю — не только потому, что она была странной, немного сказочной, очень красивой, хотя и несколько запутанной, но и потому, что я много думал о ней, и мне хотелось этими мыслями поделиться, а Инна была самым близким для меня человеком. Но повод все как-то не подворачивался; она много училась, я ей старался помогать, но виделись мы мало и эпизодически; даже упражнения по физике и математике, которые я иногда помогал ей делать, мне часто приходилось писать в одиночестве. Разумеется, на фоне моей докторантской свободы ее график был перегружен; я это понимал и никогда не обижался. В тот день, о котором идет речь, я сидел в библиотеке, стараясь придумать, чем бы заняться, но, как сказали бы мои коллеги, «общее состояние исследований по этой проблеме» мне было уже давно ясно, и постепенно у меня стало возникать ощущение, что каждая следующая статья, которую я читаю, не только не приближает меня к истине, простой и ясной, хотя пока и неуловимой, но, скорее, добавляет еще один штрих к общей карте с изображением многочисленных троп, по которым можно от этой истины ускользнуть. Я встал и вышел из библиотеки; было жарко, я купил булку с сыром и чай в пластиковом стаканчике и отправился гулять по крытой галерее, отделенной от раскаленной лужайки рядом тонких неказистых бетонных столбов. Впрочем, были и студенты, которым жара не казалась помехой; они лежали на траве прямо на солнце — разговаривая, закрыв глаза или глядя в матовое от жары небо.
Слишком поздно я заметил, что навстречу мне идет один из наших профессоров по имени Штерн с каким-то американцем — высоким, чуть лысоватым, в очках в тонкой металлической оправе. «А это наш молодой гений», — сказал Штерн, и я пожалел, что не спустился на нижнюю дорогу, где цвели бугенвилии и обычно не ходил никто, кроме студентов. Американец спросил, как меня зовут, и вдруг неожиданно загорелся — с чисто американской прямолинейностью и чуть наигранной восторженностью; оказалось, что он читал мою последнюю статью и, как мне показалось, был одним из немногих, кто понял не только сущность той задачи, которую я пытался решить, но и ее значение в рамках более общей проблематики. Штерн поначалу улыбался сладко и благодушно, загибая уголки губ, потом, когда разговор затянулся, стал нервничать и посматривать на часы и совсем уже потускнел, когда американец, оказавшийся очень известным ученым из Принстона, попросил мой электронный адрес. Контакты со знаменитостями были неотъемлемой собственностью наших начальников от науки, а также способом пристраивать своих детей. Потом они ушли, я быстро пересек лужайку, спустился по ступенькам к бассейну и медленным шагом направился в сторону студенческих общежитий мимо огромных кустов, покрытых желтыми цветами. Подобные знакомства могли оказаться полезными, если бы я захотел поехать в Америку на постдокторат, но я уже однажды уезжал в другую страну, и мне совсем не хотелось делать это снова. К тому же, если бы я уехал, то не смог бы с нею видеться.