Книга Canto - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза — ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля — это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.
А теперь — то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи — я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.
Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.
Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.
Я — всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.
И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь — а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?
А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве — так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг — потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них — ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?
Собор сам по себе, кто бы стал рассматривать его отдельно? Тот, кому это положено — студент. Но собор, погруженный вдали, собор, подчеркивающий просторы полей, когда указующий перст башни четко обозначает воздух, воздух этого неба этой страны: тогда этот перст башни определяет весь момент: это — вздымающийся ввысь собор, который порождает все остальное. Если бы мы могли в такие моменты всюду расставлять соборы, то они создавали бы для нас все остальное, что к этим моментам относится. Спешить к соборам, чтобы обрести все вновь. Ибо я хотел бы наконец идти в ногу с этими моими моментами, очутиться в них. Поэтому мне придется еще раз вернуться на те площади, в те места. Хочу вернуться на ту самую другую площадь:
Гроттаферрата
Я нахожу ее — гигантскую агаву в саду. Дети качаются на качелях в опасной близости от ее раскинутых по земле зубчатых лезвий. Раздутые юбочки над самыми клинками агавы взлетают в небесную синеву.
Пинии. Их зонтики — в солнечном пламени, всеми иголками потрескивают в раскаленном потоке.
Солнце не стоит на месте, и вот этот огненный мяч приближается к морю, и начинается пленительное погружение: сначала половинка диска, потом — четверть, потом маленький краешек — красный. Остается небо, которое еще некоторое время купается во всех красках блаженства, а потом холодеет. Теперь — оглядеть сад ласкающим взором землевладельца. Жадно вбирать в себя вольно струящиеся ароматы. Распахнуть ворот рубашки навстречу ночным ветрам с Альбанских гор, по-прежнему не веря, что ты — здесь. А дневная суета продолжается. Детям разрешают рвать траву для соуса, тимьян и шалфей, все это растет в саду.
Рано утром, когда день во всей своей наготе, с промытыми глазами стоит под окном, облупленная зеленая краска на ставнях подвальных окон вздувается неприглядными пузырями, на дорожках хрустят новые шишки, ящерицы шуршат хвойными иглами, начинается песня ног Анджелы в соседнем саду, охотничий вой Лайки обнаруживает первые признаки ярости, и в нем исчезают надоевшие прерывистые тявкающие коленца; когда гудки автомобилей начинают звучать свежо и настойчиво, а мы уже возвращаемся из магазина и уже повстречались с этим нагруженным горами поклажи ослом — Лаубэзельбергом, так что на сегодня наш долг по отношению к нему исполнен: тем временем в саду опять распустились новые ирисы. Еще клейкий пока меченосный цветок высвобождается из-под пленки листа и растопыривается — в стороны и вверх, прорезая воздух: синий, синий всех оттенков. А сам сад — процессия цветения. Мы стоим среди цветочных чудес. Счастье возникает, когда мы смотрим, его даруют нам глаза, ибо колокола, сделанные из счастья, колышутся букетами прямо у нас перед глазами. Нет, это не букеты: каждое дерево — это многорукий светильник, который пенится белыми, розовыми, лиловыми цветами. Каждая ветка, каждый побег усеян широко раскрытыми, сияющими цветами, и эти цветы — не фата-моргана, не отражение: они есть. Есть в бездонном колодце деревьев. Сад полон ветвящихся, прочно вросших в почву чудес, и сколько же силы в земле, которая их взращивает, заставляет раскрыться и долго цвести. А мы — среди всего этого. И способны это выдержать. Глаза слепит. Колышутся колокола счастья. Ты заглядываешь в них, и оттого у тебя — красивые глаза.
А внизу ирис свершает магический церемониал, с вызовом загораживает дорогу обнаженный меч — блистая свежестью, охраняя пространство для цветочной пыльцы вокруг пестика.
В саду — аллеи светильников. Они обступили нас со всех сторон, приятельская компания цветущих существ. Детей простодушной природы. Хочется верить, что это так.
Я пишу на нагретой каменной плите. «Кипарисы и пинии, в обществе которых мы живем, волнуют меня необыкновенно. Сначала я заметил взрывчатую силу, с которой каждое дерево по отдельности прорывается на сцену, бросаясь тебе в глаза. Потом — сухость материала, из которого они состоят, эту хрусткую вечную зелень, рассчитанную на выносливость, на долгий срок жизни; вот откуда их серьезность, впечатление молчаливой замкнутости. Эти кипарисы — единый поток струящихся иголок, поток, который постоянно выходит из берегов и удерживается напряжением собственных сил. Свободно устремляется он вверх; брызги серебристых шишечек, кажется, в равной мере принадлежат и расколотому на синие куски небу, и самому дереву. Когда Ван Гог говорит о „строгих обелисках юга“, он называет синь вокруг них „внутренней синевой“. Так оно и есть: форма дерева сбивает с толку; кажется, будто кипарис прорывает небо, и мы видим окраску небесных глубин…» Вот такие заметки.