Книга Смерть секретарши - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Католики христиане, — сказал вдруг Зенкович и замолчал, пораженный нелепостью своей фразы, произнесенной в пьяной компании, у костра, под звездным небом. Впрочем, фраза его показалась обществу достойной обсуждения.
— Нет, католики никак не могут быть христиане, — сказал подполковник. — Вы же помните, что с ними Тарас Бульба воевал?
— Христиане все русские.
Это Марат бросил им крупицу своей эрудиции, продолжая поглаживать Надину ручку, белевшую в отблесках костра.
— Да, христиане — это русские и украинцы, — обрадовался подполковник. — А узбеки, таджики, грузины, монголы всякие — они мусульмане…
Подполковник рыгнул, извинился и снова рыгнул. Зенкович огляделся. Их оставалось только пятеро у костра. Марат и Наденька млели, прислонившись спиной друг к другу. Шура ждала, что кто-нибудь обратится к ней персонально. Может, это должен был сделать Зенкович. Староста все рыгал.
— А вы не бывали в этих вот разных местах? — спросила у Зенковича Шура.
— В Таджикистане? Много раз.
— И что там?
Зенкович вспомнил горные кишлаки, нависающие над пропастью. Пятна изумрудной зелени над кипящей рекой, улочки, стесненные глиняными дувалами и каменными изгородями, в которые вкраплены резные деревянные двери, такие таинственные, будто они ведут не в обычный двор, а в восточную сказку, в таинственную жизнь муллы или падишаха. Впрочем, и в обычном дворе жизнь, при всей своей монотонности, оставалась таинственной и полна была неведомых европейцу радостей. Скрытая от чужих глаз, оговоренная спасительными обрядами и запретами, она, кажется, устояла перед цивилизацией, которую нес сильно пьющий культуртрегер-подполковник. Ей не нужно было заново учиться ни жадности, ни чинопочитанию — она охотно усвоила новые формы и названия, усугубив их мрак, но при этом сохранила и свое, неутраченное. Эта жизнь не раскрывалась чужаку полностью, лишь делала вид, что она с ним заодно, и сохраняла все, что считала важным, — обрезание или шелковые штаны на женщине, размеренное чаепитие или бесценность родственных связей… Зенкович любил многочасовую полудрему за достарханом, немногословные беседы со стариками, придорожные чайханы, улочки и старые мечети Хивы, Бухары, Урмстана, кишлаки Каратсгина, Памира, Дарваза…
— Вы там изучаете жизнь? — спросила Шура, и Зенкович машинально ответил:
— Да.
Ответил и впервые задумался над своим ответом. А задумавшись, понял, что его путешествия вовсе не были средством изучить жизнь, а были скорей бегством от жизни. Он прятался в таинственную непонятность чужой жизни от собственных семейных неурядиц, от издательских неудач, от политических новостей и главное — от необходимости решать что-либо самому. Тамошняя жизнь таила в себе, может быть, те же сложности, что и московская, однако это были не его сложности, они не видны были на поверхности и не волновали его, к тому же проявления их были столь отличны, неразличимы, что вечное, незыблемое спокойствие чудилось ему во всем, а собственные его хлопоты и невзгоды начинали казаться и несущественными, и ничтожными…
Шура ждала рассказов Зенковича. Уголки ее рта были скорбно, по-старушечьи опущены…
— Пойду-ка я спать, — сказал Зенкович. Он понял, что ему не пересидеть Марата и Наденьку, что он побежден, что у него нет ни их энтузиазма, ни их напора, ни их силы, что он уходит со сцены, как ушел инфантильный Огрызков, Наденькин муж, с той только разницей, что, уходя, он не питает огрызковских надежд на платоническое завершение флирта, не питает никаких иллюзий вообще… И все же, подходя к палатке. Зенкович ощутил настоятельную потребность в иллюзии, напомнившую ему золотую пору его супружества. И он сказал себе, что вряд ли что-либо существенное может произойти сегодня между этими двумя. Во всяком случае, не здесь и не сейчас — когда муж спит рядом по соседству, а завистливое око всей женской половины группы… Из того же опыта золотой поры брака Зенкович знал, что чем абсурднее утешение, тем оно действенней. Он без труда нанизал цепь абсурдных аргументов, все как есть «контра» (не зря же он так долго жил в браке), и мгновенно успокоился.
Он вытащил на улицу спальный мешок и лег за палаткой. Ясные звезды сияли над ним, теплые, почти одушевленные, почти живые глаза ночного крымского неба. Трудно было поверить, чтоб они оставались равнодушными к жизни двуногих, населяющих этот подзвездный мир. Они наверняка видят и костер, и Наденьку, млеющую в его отблесках. Они видят палатку, где храпит Огрызков. Спальный мешок, в котором съежился Зенкович, — ну, вот же, заглядывают ему прямо в глаза… Они видят перенаселенный княжеский дворец и все густонаселенное побережье изгаженного моря, отсюда до самой Ялты. Они видят шлюшек на ялтинской набережной, не попавших сегодня в общество югославских штукатуров и небрежно охмуряющих русского моряка. Сквозь пелену грязного дыма они видят Москву и комнату, где спит, разметавшись, его несравненный сын. Видят деятелей труда и культуры, кующих духовные и прочие ценности, среди них бывшую жену Зенковича, наставляющую рога своему новому мужу (картина эта показалась Зенковичу забавной, однако не возбудила его, и он пошел дальше). Бесчисленные звезды видят его многочисленных любовниц — каждая из них ловит кайф в меру своих способностей и удачи. Звезды видят одинокую машину на кольцевой дороге, кладбищенскую стену и уголок за стеной, где лежат его, Зенковича, родственники и где приготовлено место для него самого, для его последней ночевки и дневки — под теми же самыми звездами…
Зенкович прислушался. Ему показалось, что какая-то женщина хихикнула. Или всхлипнула. Ему показалось, что это Надя. Зенкович заворочался в мешке. Полотняный вкладыш сбился в кучу у него в ногах. Стало холодно. Зенкович вслушивался в ночные шорохи. Отчаявшись уснуть, он выбрался из мешка и пошел вдоль палаток. У костра никого не было. Зенкович помнил, что во второй с краю палатке спала Люда. Он приподнял полог, позвал ее. Никто не ответил. Может, не та палатка? Он снова шепнул, вежливо и пристойно:
— Людочка…
— Ну что?
— Я к вам.
Люда не закричала, не позвала на помощь, и это ободрило Зенковича. Он втащил к ней в палатку свой спальный мешок и долго, неуклюже возился, пытаясь всунуть в мешок ноги. Потом откинул руку и как бы ненароком положил ее на Людино плечо. Люда скинула его руку и вздохнула.
— Рассказали бы чего-нибудь, — сказала она. — Теперь все равно не усну…
— О чем?
— А про кино, например. Люблю ходить в кино.
Ах, кино-о-о… Кино. Великий наркотик нашего века, услада и простодушных и утонченных, искусное варево массовой культуры. Оно претендовало на внимание элиты, оно бывало усложненным и малопонятным, оставаясь, по существу, все той же забавой, склеенной из кусочков пленки. У Зенковича были в кино свои кумиры и свои боги, по десять раз ухитрялся он посмотреть на переводческих просмотрах излюбленные шедевры сентиментального Феллини, утонченного Бергмана, изощренного Алена Рене, осатаневшего от тоски Годара, по многу раз смаковал изыски Висконти, импотенцию Антониони, экзотические страсти Куросавы…