Книга Новый американец - Григорий Рыскин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тут кто-то до нас прошел, – говорит старик Волков, – варвар… гриб с кишкой выдирает. Старуха небось, рот кошельком.
– Ты, Шур, все старух когтишь. Я вон тоже старуха.
– Ты гриб уважаешь.
Будто касаясь крылами рдяных осин, идет на юг журавлиный косяк. И грустно и радостно от журавлиного плача, потому что впереди торжество «мысли семейной».
Как недавно это было. Зеленоглазый Зверек стал двадцатилетним человеком. И когда я звоню ему на другое полушарие, говорит баском и заикается от волнения. Но вот берет трубку Она. У нее теперь другая семья. Но когда Она говорит со мной, то как будто вся так и припадает ко мне, как тогда у теплого моря.
* * *
В какую воронку засасывает всю эту жизнь? И куда все они уходят? Только что говорил со стариком Волковым о прозе Ивана Макарова, о пьянстве Александра Фадеева, и старик наливал в тяжелую фаянсовую кружку цейлонский чай, держа японский заварной чайник высоко над серебряной головой (а чтоб чай с пенкой, как в старину). Вот уже десять лет лежит он на таллинском кладбище рядом с Жеребячьей Породой.
Куда все они ушли? И встретятся ли в засмертном полете наши души?
Он учил меня обращению с русским словом:
– Забудь все эти «уже». Это не по-русски. Обрезай союзы, всю мелочь пузатую. Слово должно дышать, понял?.. Ему воздух нужен.
Одна радость была дана ему: перекатывать во рту все эти «р» и «н» родного языка. И он учил этому меня. Он был призван в литературу, как в армию. Сталин одной рукой прореживал лес, прокладывал просеки, другой хватал человека за шиворот – да из грязи в князи. И вот сын уездного чертежника, автор одной-единственной книги об ивановских ткачах, направляется на писательский съезд в Москву. А как вступил в партию, тут тебе зеленый свет: редактор рыбинской газеты, собкор «Красной звезды». Кому война – смерть, а кому – звездный час жизни.
– Пойдешь по госпиталям, тебе какой-нибудь Вася Теркин семь коробов нагородит. Потом мастеровитой рукой на «ундервуде» отстукаешь. Выводи комиссара с афоризмом: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва». А ведь комиссару тот афоризм невпроворот. На передке пьянь, матерщина, угар. Иван мурло зальет: «За родину, за Сталина!»
Знаешь, это когда бурундучок дорогу перебегает, а по нему машиной. Одна шкурка остается, в шоссе впечатана. А тут сотни танков по немецким беженцам. Ребеночек на шоссе – как газетное клише.
– Да уймись ты, Ляксандр, – осаживает Жеребячья Порода. – Прокуратор ты египетский. Спасу нет.
– Меж двух гроз ходили. Впереди – Гитлер, позади – Жуков. Не знаешь, какая страшней. Он ведь в солдатском ватнике дорогу перегородит. А по дороге в трофейном «хорхе» генерал со своею ППЖ (походно-полевая жена). Оба лыка не вяжут. Маршал генерала за шиворот да из машины, да в грязь, да по копчику сапогом.
– Да уймись ты, Ляксандр, мозоли на языке набил.
– А ты бы помолчала, поповское твое отродье. Слышь, зятек, поехал это земляк Санька на побывку в Тейково. Вернулся, доносит: мы здесь кровь проливаем, а они там изблядовались.
– Ты б человека постыдился. Талант пропил, жизнь пропил, ледащий.
– Да и то сказать, покуражились. В Веймаре без графина водки обедать не садился. Вес – сто килограмм, красавец мужчина. Там у них музей – как будто хозяин только что прогуляться вышел. Сенька Волкоедов, подполковник, с пьяных глаз в кровать Ференца Листа возьми и завались. Рассупонился, носки стянул, как положено. Утром экскурсанты глядь: Сенькины пятки, как картохи, из-под пуховика вываливаются.
Глаза старика Волкова кровью от пьяни налиты. Висок в угрях. Пьет и опохмеляется – горит душа.
– Повяжем мы тебя, Ляксандр, ой повяжем. В Мельничный Ручей лечиться повезем. Насильно. Хватит прокуратничать-то. Злыдень, алкаш.
– Отвезете – прокляну. В бродяги уйду.
– Эка, кондратий разобьет, будешь бревном лежать, непрокий. Давление-то под двести.
– Ладно, обойдется. Не когти.
Да не обошлось… Повез внучонка в детсад. Опохмелиться б с утра, душу размягчить. Да как при внучонке? Потом. Пятера подкожная припрятана. Уехал в восемь. Двенадцать, а все нету. Вдруг возня на лестнице. Будто тяжелое волокут. У Жеребячьей Породы все захолонуло внутри. Дверь настежь. На пороге бородатый Геркулес в нерпяной дохе. Волоком Волкова волочет. Руку старика за голову закинул, как тюленя тащит. Прокуренные зубы оскалены от натуги.
– Вот лежал на остановке, – сказал и ушел.
Жеребячья Порода поначалу стала пинать старика Волкова:
– Алкаш, прокуратор, спасу нет.
Глядь, а ведь не пьян. Рот набок перекосило. Один глаз омертвелый, половиной языка бормочет. Вызвали «скорую»: паралич.
* * *
Весь заросший кабаньей щетиной, выволакивал ногу на балкон, стучал палкой. Мертвая рука болталась как тряпичная. Орлом клекотал с высоты на старуху Васильевну:
– Ишь, расселась, проклятая, скамью обременяешь.
– Не грешил бы на блокадницу.
– Родивона на вас нету, вот что. Раскольникова. Вон он идет, Родивон-то, с топором.
– На больных не обижаются. На больных не обижаются, – стрекотала старуха Васильевна из-под бузинного куста.
Тащился к письменному столу, усаживался. Ронял палку. Стучал пальцем по клавишам «ундервуда».
– Не могу. Кондратий проклятый.
Тоска, злоба, муть.
За окном ковылял на костыле опухший алкаш Новиков. Старик Волков вываливается на балкон:
– Опять мурло залил, Новиков.
– Так точно, товарищ полковник.
– А ну вали отсюда, урод.
– Так точно, товарищ генерал.
– У тебя вон рыло подушкой, а я загибаюсь.
Тащился к столу, ронял палку, усаживался. Дрожащей рукой брал образок в серебряном окладе. Подносил к глазам.
– Помолился б, Шур, покаялся. Боже наш сущий на небесах. Боже наш сущий. Ну повторяй…
Но как ни старалась Жеребячья Порода, не принимала Бога его душа.
2
Отчего такая тоска? Люди вокруг – как спущенные шины, из которых кто-то выпустил дух. Оболочка – и ничего внутри. Тоска. Так бы вот шел и вдруг шагнул в вечность. Хорошо было бы. А то ведь скоро умирать пошлой естественной смертью, страдать, быть отвратительным себе и окружающим.
Когда тебе пятьдесят, по утрам приходит мысль: зачем вставать, одеваться, чистить зубы, обслуживать это ленивое тело? Ну когда же наконец закончится эта канитель? Да, там все было бедно, убого. Но там каждый сучок в стене напоминал о детстве. И вообще, что важнее: бананы или белые ночи?
Под душем в клубе здоровья запелось вдруг:
Вечерний зво-о-он, вечерний зво-о-он…
Как много дум наводит он