Книга Гефсиманское время - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После удара по журналу он как будто раскололся по намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит итог, провожая Бориса Можаева: «умирать – еще не легче ли, чем остаться». Твардовский ушел первый, когда остальные еще не верили, что то же самое произойдет с ними: все оборвется как будто на полдороге, и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет – только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были все изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; и если не поставили к стенке за «русское начало», как тех, кто был до них, то хотя бы притиснули – тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого все погибшее позволено было оплакать, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» – и давала ожить в «Нашем современнике», как будто уступая силе, которой не было. Их обмануло, что пал «Новый мир», а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они все терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему все терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.
Этого не скажешь о Солженицыне – вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая свое «слепые поводыри слепых»… Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете – а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за все и за всех, ему по силам… И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижима в одиночку. Как не смирился он, что поражение Твардовского – это и его поражение. Писал: «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убежденной верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц… «План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я “растворился в чужеземном тумане”, как они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие мое литературное завещание» – и «начнется главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны публикации на Западе все равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким… Покаянной людской веры… И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.
Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить самое сокровенное: он приступает «к заветному и главному роману о революции», пишет «Красное Колесо». Роман о революции – и есть русский роман во все времена. Это роман о России и ее судьбе. Это главный роман Пушкина… Главный роман Достоевского… И главные романы русской литературы XX века: «Чевенгур», «Тихий Дон», «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ»… Все должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы крестьянские дети переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия ее свет и воздух, обретая заново родное. Но родное – это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским «датским королевством». Каждый из них был Гамлетом, который слышит зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе… Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляемый в истории. Это национальное поражение, и таким видят они зло, привнесенным извне. Революция в таком взгляде – это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Память искореняет в человеке ложь, если уж не уничтожается сам человек. Крестьянские дети были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование «всей правды», как напишет Солженицын.
Попытки писать о крестьянской войне начинаются в шестидесятых. Пример тому повесть Сергея Залыгина «На Иртыше», опубликованная «Новым миром», в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб ее героев, а роман о революции – это другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам . В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет ее еще один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина («Свидетельство эпохи»): «Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, – это стало темой повести «На Иртыше». Но и не только этой повести… Потом были «Кануны» Белова, «Любавины» Шукшина, «Пряслины» Абрамова, «Мужики и бабы» Можаева… Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса. Но романов не получалось, в литературе не появился новый «Тихий Дон». Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.
Можно подумать, что их задержало время советское, под гнетом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот «Час шестый» Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с «Красным Колесом», на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась непрочитанной. Здесь не скажешь о каком-то «непонимании», потому что, казалось, главные для своего времени, «романы о революции», совершенно из него-то и выпадают. Это тем более поразительно, что речь идет по сути об исторических романах, а к такой литературе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются «Матренин двор», «Живой», «Плотницкие рассказы», хоть в них едва угадываются исторические реалии. Причина такой в чем-то даже сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней – только внутренней. Она заключалась в самом задании – все они обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания ее общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное… Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать свой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой, и почему он приходит в литературу как главный человек?