Книга Жизнь во время войны - Люциус Шепард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По правде говоря,– Минголла устал от стандартных ответов,– я осознал, что мне тысяча.
Отец фыркнул.
– Избавь нас от мелодрам, Дэвид.
– От мелодрам? – Всплеск адреналина заставил Минголлу вздрогнуть. – Ты серьезно, папа?
– Я предполагал,– сказал отец,– что в твоих интересах сделать этот разговор приятным и ты постараешься держаться в рамках.
– В рамках.– Смысла это слово не имело, только горький и пресный вкус– Ага, хорошо. Я думал, мы поговорим по-человечески, но в рамках – это здорово. Отлично! Давайте! Теперь ты спросишь, как я поживаю, а я отвечу: прекрасно. Я спрошу, как бизнес, и ты скажешь: неплохо. Мама вспомнит, как там мои друзья и кто чем занимается. А потом, если я удержусь в рамках, ты произнесешь короткую речь о том, как вы мной гордитесь. – Минголла зашипел от омерзения. – Значит так, папа. Мы это пропустим. Давайте уж просто сидеть, блин, пялиться друг на друга и делать вид, что разговор приятный.
Отец прищурился.
– Я не вижу смысла это продолжать.
– Дэвид! – Мать умоляюще смотрела на него.
Минголла не собирался извиняться, ему нравилась собственная злость, но, помолчав некоторое время, он смягчился:
– Что-то я нервничаю, папа. Извини.
– Я одного не понимаю, – произнес отец, – зачем тебе понадобилось нас убеждать, как тебе тяжело? Мы с мамой прекрасно это знаем и все время о тебе беспокоимся. Мне просто казалось неуместным обсуждать это беспокойство в день твоего рождения.
– Да, конечно, – выдавил Минголла.
– Извинения принимаются, – все так же четко ответил отец.
Остаток беседы Минголла с безупречной фальшью отбивал вопросы, потом экран погас, посерел, и такой же серой стала Минголлина злость. Он лежал на диване, нажимал кнопки пульта, перескакивал с автогонок на ток-шоу, потом на пуантилистские точки, которые вскоре развернулись в панораму блеклых развалин. Минголла узнал Тель-Авив и вспомнил черное пророчество о том, что в день его рождения на какой-то город обрушится атомная бомба. Изображение расплылось, и Минголла надавил на следующую кнопку. Опять руины, камера ползет вдоль одинокой стены, мимо перекрученных брусьев, груд кирпича. Над городом бурлили тучи, их потрепанные края отсвечивали серебром; на бледной полосе горизонта, словно клыки, вгрызались в небо остовы домов. Звука не было, но Минголла подкрутил громкость, и тут раздались блюзовые гитарные аккорды, синтезатор, вой саксофона, женский голос... видимо, из другого канала.
– ...последний хит Праулера – «Блюз Небесам»,– говорила ведущая.– Будем надеяться, он не покажется нашим любителям музыки слишком тоскливым. Хотя стоп! Ведь тоска нынче повсюду, разве нет? Считайте ее просто новым настроением... как наркотик, понимаете. Тоска сделает ваш обычный оптимизм чуть более рельефным, добавит сладости.
В Тель-Авиве пошел дождь, плотный и моросящий, и музыка звучала акустическим повтором этого дождя, темных туч, что зловеще наплывали на город.
– Итак, Праулер! – объявила ведущая.– У микрофона легендарный Джек Леско. Расскажи им про настоящий мир, Джек!
По кухне Лени бродит в одной ночной рубашке,
Смолит бычки из пепельниц, и на часы глядит, и роется в бумажках.
А я, по струнам бряцая, в окно смотрю на серую погоду
И на пустой проспект внизу, где злые тени бродят.
Сбежал мудак, – вдруг шепчет Лени, – как можно верить психам.
Сбежал и деньги все унес, – клубится дым, как серый мох.
Я говорю: спокойно, детка, вдохни снежка, пока все тихо.
Она смеется: без отравы никто прожить не мог.
Унылая композиция, история двух торчков, что маются в этой тяжелой ночи, звучала словно голос болтавшегося по городу призрака, втягивала Минголлу в себя, тащила за собой, заставляла думать, что и сам он со своей расстроенной вдрызг памятью и эмоциями – тоже призрак и что место ему в Тель-Авиве среди духов, там он утешит или развлечет их своим обществом из плоти и крови. Мысль была ясной, как пророчество, но Минголлу настолько поглотили музыка и город, что он не стал додумывать ее до конца. Эти развалины до жути ему подходили: он и сам был сейчас развалиной человека, в котором зарождалась сила, готовая превратить в развалины все вокруг.
– Дэвид, – раздался у него за спиной голос доктора Исагирре. – Пора па укол.
– Секунду... Только песню дослушаю.
Исагирре неохотно согласился и, что-то пробурчав, подошел к экрану. Доктор был бледен, длинноног и длиннорук; козлиная бородка цвета соли с перцем, редкие седые волосы и постоянная страсть на лице – таким бы стал орлиноносый Христос Эль-Греко, когда бы дожил лет до шестидесяти, слегка располнел, облачился в накрахмаленную гваяберу и слаксы. Доктор всмотрелся в руины, словно искал, не выжил ли кто, затем извлек из кармана очки и картинно водрузил на нос. Он всегда подчеркивал жесты и, как подозревал Минголла, делал это сознательно. Исагирре был настолько уверен, что контролирует свою жизнь, что забавы ради собственноручно выкроил себе детали характера; существование он превратил в игру, ежечасно проверяя, выдержит или нет столь элегантная оболочка тупую неэлегантность мира.
– Тель-Авив, – сказал Исагирре. – Ужасно, ужасно.
Он подошел к дивану и сочувственно сжал Минголлино плечо как раз в тот момент, когда через город с востока на запад пронеслось звено вертолетов. Возможно, кадры что-то в нем задели, а может, всему виной прикосновение Исагирре, но как бы то ни было, глаза Минголлы наполнились слезами, и его захлестнул поток мыслей и чувств, в которых смешались стыд перед родителями, злость на Исагирре за то, что доктор все это видит, и отвращение к самому себе из-за того, что он не может перед лицом трагедии Тель-Авива забыть о тривиальном и личном.
А дождь все льет, все льет по крапчатой стене.
Темно, темно, лишь одеяло торчит в раздолбанном окне.
И старый хрен, в пакетах руки, стоит, стоит на мостовой.
Темпы глаза, как две медяхи, и тапок на ноге чужой.
Какой-то хмырь орет: ну тряпки, псих, где б мне такие взять.
А старый хрен глядит, глядит куда-то... туда, где нечего терять.
Минголлу потрясала пустота этих руин и этой песни. В пыли валялись белые цветы, похожие на мятые бумажки; на один наехала камера, показала, как от радиации чернеют лепестки, и в этот миг отождествление стало настолько полным, что Минголла почувствовал, как точно так же чернеют в пыли его сознания когда-то прежде белые мысли. Заброшенность Тель-Авива пронзала его ледяным дождем, засеивала пустотой, влекомый ею он поднялся на ноги и тут же схватился за диван, чтобы не улететь к потолку.
– Не хочешь больше слушать? – Судя по голосу, Исагирре забавлялся.
– Не-а.
– А то смотри. Время еще есть. Минголла качнул головой: нет, потом еще и еще, как будто надеялся вытрясти все эти «нет», все отрицания, он махал головой все неистовее, и, когда Исагирре обнял его за плечи, Минголла был ему отчаянно благодарен и мечтал только об одном – чтобы его увели наконец от Тель-Авива и Праулера; он был вполне готов к уколу.