Книга Сказки и истории - Александр Шуйский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никогда я не видел, чтобы плакали так внезапно и сильно. Он остановился, втянул в себя воздух, а выдохнул уже рыданием, и смехом, и слезами из ярко-синих глаз. А потом истаял в утреннем золотом свете, как роса на траве. Дальше я шел по дороге один.
Я ищу человека, у которого пропал бы Бог. Который как свет, который как музыка, который как золото и в то же время стекло. Сколько можно мне возвращать этих упавших, они как дети, я же брожу по этой земле уже столько лет – из деревни в деревню, от города к городу, из одной столицы в другую.
Каждый раз он тщательно готовится.
Расчищает письменный стол, зашторивает окна. Берет лист плотной писчей бумаги. И от руки, ровным крупным почерком выводит строчку за строчкой.
Родной мой, не писал тебе почти неделю, болел какой-то тягучей гадостью. Болезнь сама по себе отвратительна, но после нее вдобавок такая слабость, что уж лучше жар. Ты не подумай, я не жалуюсь, но это так стыдно: еле выползать к плите, чтобы поставить чайник, сидеть, сложа руки, и тупо смотреть, как он выкипает, потому что не встать, чтобы выключить.
У нас весна, как всегда промозглая, с ветром и дождем, с низким небом. Но иногда появляется солнце, и город становится красив мальчишеской подростковой красотой, звонкой и немного злобной, и такой близкой. Можно ходить по улицам и весело задирать друг друга, пока нет зелени и от солнца спрячешься только в тени домов, деревья прозрачны насквозь, до последнего растрепанного гнезда в развилке ствола. Но к закату становится тихо, знаешь, как устают дети: только что прыгал, а сейчас уже упал и спит.
Родной мой, как же я по тебе скучаю. Весной это почему-то чувствуется сильнее, это похоже на холодный прут внутри, от горла до живота, его чувствуешь каждую секунду, и приходится много работать, чтобы забыть о нем, но вот эту неделю я болел, и в слабости скучал сильнее, чем обычно, и старался не выходить из дома, потому что люди же везде.
В метро они стоят и держатся за руки. В кафе кто-нибудь быстро накроет своей ладонью чужую ладонь, – и мой прут подпрыгивает, врезается в горло, я хватаюсь за сигареты, потому что табак притупляет все чувства, и если немного подышать, ни о чем не думая, медленно и ровно, становится легче.
А потом увидишь чью-нибудь тень на стене, или донесется музыка, или кто-то кого-то окликнет по имени, – и прут снова прыгает в горло.
Я привык, ты не думай, давно привык тут без тебя, я справляюсь, у меня все есть, и все вдоволь, а если чего-то нет, то только потому, что я поленился.
Кроме тебя, кроме тебя, кроме тебя. У меня здесь есть тело, и я думаю о тебе телом, я думаю о твоем запахе, о том, как ты звучишь, о том, какие у тебя глаза и руки, хотя отлично понимаю, что все это так условно. Но у меня есть тело, и мне хочется думать, что у тебя оно тоже где-то есть, ты знаешь, я стоял однажды вечером на южной террасе, и кругом было так тихо, что сквозь ночь донесся голос муэдзина из татарского поселка ближе к вершине холма: «Славлю совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого…» Ты вожделен, старший мой, адонэ, эли, вожделенный, сущий и единый для миллионов тел, глаз и рук, но, может быть, на всей этой планете только я именно скучаю по тебе, так, как можно скучать в отъезде за три моря или живя в другом городе…
Дописав, он складывает лист и прячет его в узкий прямоугольный конверт. На конверте надписывает адрес и имя, а потом тщательно сжигает письмо в большой пепельнице на столе. Дым и запах гари немедленно наполняют маленькую комнату, исписанная бумага горит плохо, но он поворачивает остатки пинцетом так и эдак, чтобы остался только пепел.
А потом берет новый лист бумаги и новый конверт, на листе выводит «Мальчик мой…» – и еще множество слов, перескакивая с языка на язык, с кириллицы на латынь, на арабскую плоскую вязь, две последние строчки пишет справа налево.
На конверте надписывает адрес почтового отделения, свое имя и пометку «до востребования». Долго ходит по квартире, курит и пьет кофе, а потом одевается и идет на почту. У входа бросает конверт в синий ящик на стене. Заходит в отдел доставки, опирается на знакомый прилавок, здоровается и спрашивает, как спрашивает каждый раз:
– Есть мне что-нибудь?
На почте его знают, знают, что он приходит раз в неделю, давно уже не спрашивают документы.
– Да, – весело говорит пожилая тетка-оператор и смотрит на него поверх очков на толстом коричневом шнурке. – А как же. Вам всегда есть. Расписывайтесь.
И выдает узкий белый конверт.
Мать убьет ее.
Просто убьет.
Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам – с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы – это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.
Жабенок, конечно, жабенок и есть – худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.
Кое-что она хорошо помнила – лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех – то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес – самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж, конечно, лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.
А вот войны людские, сколько их ни было вокруг – не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди – люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это – чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.