Книга Оглашенные. Четвертое измерение - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Узнаете? – спросил он.
Я кивнул. Но оказалось, не про то он спросил.
– Кирилл и Мефодий, – сказал он, обращая ко мне свежую икону.
– Этот Кирилл? – растерянно указал я.
– Угадали, – усмехнулся Павел Петрович.
Я хотел было спросить Семиона, как так получилось, что и он реставратор, но Семион, прихватив два стакана, кивком позвал нас за собою.
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное, как соленые огурцы заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
– Патефончиков бы… – сладковато сказал Павел Петрович.
– Кончились. – Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
– Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня голову к крыске и будто с нею разглядывая.) Я сам полезу… – умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка…
– За ноги подержи, – донеслось из бочки.
Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
– Тяни! – наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
– Где мы? – наконец осмелился я.
– А я вам разве не сказал? – удивился Павел Петрович. – Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. «Три мушкетера». Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению…
– А Семион? – любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками и отвел взгляд.
– Он не по этой части, – сказал Павел Петрович, разливая. – Он выше этого…
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом – хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части… Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
– Еще почему вряд ли я художник… Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами… Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
– Кроманьонец, – сказал я.
– Ну да, вот он. Все настоящие художники – кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы… чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах – замечали? – сплошь такая узко– и крутолобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше – у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже… в старом учебнике естествознания… с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти… Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник…
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
– Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений… Хотя мысль, – горько сказал он, – смертельна!
Я хотел спросить почему, но не мог.
– Сейчас я вам скажу почему, – сказал он, зажевывая огурцом. – Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она – весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края… Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос… И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать… И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли… Как Семион… (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник… Там и остался, где его высадили… Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо… А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть… объясняют, что жизнь на Земле – это редчайшее чудо, потому что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды… И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир… Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, – тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на самом же деле наша реальность – тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как… как… И сравнение-то с ним – несравнимо! Для нас Он нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле… «Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод…» Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная нам в ощущении… что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне – Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно – Господи, как прекрасно! – воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть… Теперь – мыслящий человек, теперь – художник. Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно, что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним – пропасть, дыра, рваные края, а там – пыль, темнота, стена с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием… Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше немой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак – пойдет. Там, там они все – Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог… все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели… Сезанн… – И опять его перекосило, как от зубной боли.