Книга Я проклинаю реку времени - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем утром я валялся в постели, читая Гюго, пока позволяла совесть, а потом встал, принял душ, побрился и босой и мокрый пришел на кухню и встал перед столом, на котором лежала речь. Я несколько раз прочитал ее. Эту речь я написал взамен покупного подарка, это была выношенная мною идея — что я выступлю с речью, и не просто идея, я искренне в нее верил. Я хотел начать с реки Рио-Гранде, что это великая река, что она разделяет континенты, отделяет друг от друга культуры, а ширина ее такова, что трудно переправиться с берега на берег, из США в Мексику, если только ты не гангстер в бегах, которому нечет терять, и что же тогда удивляться, что нам с ней, стоя на разных берегах, трудно докричаться друг до друга, при таком-то расстоянии.
— Река называется Рио-Гранде, — думал я сказать, — а это значит «большой, огромный, гигантский», но, — собирался я продолжить, — есть и хорошие новости, мама, река мелеет. Это полнейшая неожиданность, эксперты посрамлены, от реки осталось несколько луж, так что перейти ее теперь — плевое дело. А причина в том, что осенью не было дождей, и летом тоже, и весной, скажу я и засмеюсь, так что и между нами ничто не упущено, не поздно дойти до противоположного берега или встретиться на полпути, мы лишь немного промочим ноги, а это полнейшая ерунда. Это я собирался сказать, и записал речь на листе формата А4.
Я вытащил и разложил на полу всю свою одежду, ее оказалось на удивление мало, но я не мог пойти на мамино пятидесятилетие в заношенном армейском бушлате, который таскал в хвост и гриву обычно. Я выбрал темный твидовый пиджак, который мне подарила по случаю мама, когда я должен был иметь приличный вид, на похоронах одного из многочисленных папиных братьев. Этот мой дядька остался в квартире на Воллеренга после нашего бегства в Грурюддален. В четырех стенах пахло одиноким мужчиной, одной и той же едой из недели в неделю, год за годом, теми же марками кофе, средствами для мытья посуды и кремами для обуви, трусами и кальсонами в среднем ящике, купленными в расчете на одного человека, шоколадом, от старости покрытым сверху пузырьками и сероватой патиной, а в нижнем ящике лежали коричневые носки, аккуратно разложенные парами, он раз в год затаривался ими на распродаже в Армии спасения. Он жил так, пока не умер на диване, зажатом среди натыканной впритирку мебели, в тускло освещенной гостиной, с опущенными кремовыми жалюзи, так что внутрь проникал лишь хилый лучик света, но с его похорон прошло два года, и я ни разу не надел больше твидовый пиджак.
Я зацепил крючок от вешалки с пиджаком за верх туалетной двери, сложил два листа А4 до формата А5 и сунул их во внутренний карман, спустился в носках на один этаж и вытащил из почтового ящика очередную посылку «Книжного клуба» в коричневой картонной упаковке, на этот раз «По ком звонит колокол» Хемингуэя, первый том из двух, и заодно прихватил две свои газеты и зеленый бланк квартплаты, которая все еще составляла сто семьдесят крон.
Была суббота. Я сел в метро на площади Карла Бернера и проехал надлежащие остановки, «Хасле», «Экерн», «Рислёкка» и так далее; мимо проплыли высокая красная штаб-квартира «Сименса», Эстре-Акернвейн немного внизу, пути и сортировочная станция справа у Алнабру, где множество товарных вагонов медленно катились один за другим по блестящим рельсам, тянувшимся параллельными рядами, или просто стояли на месте, странно оцепенев, уйдя в себя, и так ждали своей очереди.
Солнце еще виднелось на западе выше холмов, но в долине уже было темно, это самое поганое время года, темно, сыро и темно, мглистый свет сочился сквозь облака над сортировочной навстречу огням внизу, но дорогу среди путей было не высмотреть.
Все годы, что я прожил в Вейтвете, я по ночам слушал через открытое окно шум товарняков — стук стальных колес по стальным рельсам, протяжную жалобную песнь тормозов, а вслед за ней клацанье вагонов остановившегося состава, сцепившихся рука к руке, думал я тогда, плечо к плечу, эти звуки утешали меня посреди тишины и тьмы.
Перед станцией «Вейтвет» я встал и подошел к дверям. Там стоял мужчина, которого я знал в лицо и много лет с ним здоровался. Это был отец одноклассника моего брата, того, который шел следом за мной, а не самого младшего.
Он поздоровался, и я поздоровался.
— Привет, — сказал он.
И я сказал:
— Привет.
— Ты переехал, — сказал он, и я ответил «да», — но ты ведь все равно выходишь здесь, на этой станции, — сказал он, и я снова ответил «да», поезд остановился, двери открылись. Но я не вышел. Он вышел, а я стоял, вцепившись в блестящий поручень, пока двери с чавкающим звуком не закрылись. Он остановился на платформе, обернулся и удивленно посмотрел на меня в дверное окно, а потом вдруг поднял руку и стал колотить в стекло и что-то кричать, слов я не разобрал, но лицо у него было перекошенное и страшное. По какой-то причине мужик разозлился, честное слово, он лопался от злости.
Я прижался губами к стеклу и сказал, отчетливо артикулируя:
— Пошел на фиг. Идиот, — и подумал, что понятнее был бы, черт его дери, только язык глухонемых, поэтому я поднял руку и сделал несколько движений, которые, по-моему, вполне могли его заменить.
Мужик уперся руками в двери, но поезд покатился, и ему пришлось руки убрать, я сел, у меня стучало в висках, дыхание щекотало в горле, и я не мог продышаться все четыре станции до «Грурюда». Там я вышел, поднялся по лестнице, наверху постоял (за спиной у меня был киоск, справа открывался вид на пути), скрутил сигаретку, выкурил ее, опалив пальцы, потом перешел на противоположную платформу и стал ждать поезда, который должен был прийти еще через пять минут. И пришел. Я зашел в вагон, но не стал садиться, а стоял, держась за поручень и широко расставив ноги, как если бы вагон был кораблем, который идет поперек волны и кренится, ложась то на правый борт, то на левый, как обычно мотает суда в Северном море, и на этот раз я вышел на станции «Вейтвет».
Я спустился по лестнице и вышел из станции, заткнутой позади торгового центра и боулинга, у входа в который отирались те же, что и всегда, склизкие типы, куря сигареты с кое-чем, подмешанным в табак, и сотрясая воздух лишенной смысла и духа болтовней; некоторые были одеты в неизменные старые-престарые афганские дубленки, они зажимали их у ворота руками от холодного ветра.
Мне вдруг показалось глупым произносить речь только для пятерых членов моей семьи, слишком интимно, слишком некуда спрятаться. Друзей у мамы с отцом не было. Я не помню ни одного раза в детстве или отрочестве, когда к нам в дом приходил бы кто-то, кроме родственников: дядей, тетушек, моего дедушки с Волеренга — баптиста-проповедника по воскресеньям и рабочего-обувщика в остальные дни недели, а потом пенсионера вплоть до того дня, когда он преставился в том же году и в ту же неделю, что и король Хокон VII, или когда мама с папой сказали бы нам, что они уехали в город и вернутся поздно, потому что хотят провести вечер с друзьями. Сходить в кафе, или кино, или в гости к кому-то в Ламбертсэтере, Бёлере, Оппсале или где-то в той округе, где они легко могли знать многих, учитывая, кем они были и где мой отец работал. Но у них не было так заведено, они не дружили ни с кем ни на работе, ни в других местах, насколько мне было известно. А изредка навешали нас только отцовы братья и моя тетушка из Неса со своими половинами, да через год приезжала на Рождество из Копенгагена бездетная сестра мамы, наша богачка — муж ее занимался продажей автомобилей на экспорт, был тот еще свинтус и владел компактным фотоаппаратом, которым снимал все подряд, а из совсем уже благочестивого города в той же стране тем же путем, на корабле по морю, прибывали бабушка с дедом, оба с заскорузлыми руками, седые, одетые в серое, они непонятным образом казались заштрихованными ветром в серый тон, когда стояли на пристани и ждали моего отца, который спускался за ними по Тронхеймсвейн в одиноком такси, и несколько раз я тоже ехал в этом такси, а они стояли маленькие рядом со своими большими чемоданами.