Книга Записные книжки - Уильям Сомерсет Моэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что же он? — спросил я.
— Ничего; он ведь понимал, что стоит ему только рот открыть, и я его пристрелю.
Он заговорил о солдатах-сенегальцах. Они непременно отрезают немцам головы: «Тогда уж точно они мертвы — et ca fait une bonne soup».[9]Про снаряды он сказал так: «Вдруг раздается: зззз-з-з, и пока не упадет, не знаешь, убьет тебя или нет».
В двадцати пяти километрах отсюда идет бой. В ожидании еды я разговорился со смышленым парнишкой лет тринадцати. Он рассказал, что на днях здесь вели двух пленных, а у него в руках была полная кепка жареных, прямо с огня, каштанов, и он принялся швырять их по одному беднягам в физиономии. На мое замечание, что это очень нехорошо, он только рассмеялся: «Почему? Другие-то их просто колотили». Потом несколько немцев явились за машиной, которую они еще прежде реквизировали; вместе с мэром они поехали к дому, где стояла машина. Прослышав об этом, следом явились жандармы, человек десять. Офицер как раз входил вместе с мэром в дом, а один немец, лежа под машиной, что-то чинил. Офицер отступил в сторону, пропуская мэра вперед. «Сразу было видно, что человек воспитанный», — сказала мне потом старушка, к которой меня определили на постой. И в ту же минуту жандармы его застрелили; а потом пристрелили того, что лежал под машиной. Остальные немцы подняли руки, сдаваясь в плен, но их всех тоже прикончили.
* * *
На квартиру меня поставили к отошедшему от дел лавочнику с женой, они жили в маленьком странном домике; троих сыновей их забрали в армию; люди они радушные, очень довольны тем, что к ним поселили офицера, и всячески стараются меня ублажить. Поят на ночь горячим молоком и твердят, что пока я живу у них, буду им за сына. У меня крошечная комнатушка с большой деревянной кроватью под пологом, из окна виден двор и огромная красная покатая крыша.
* * *
Все утро я работал в школе, превращенной в госпиталь. Туда свезли двести, а то и триста раненых. Здание насквозь пропиталось гнойным смрадом, окна все до единого закрыты, полы не метены, повсюду грязь и запустение. Работали в этом госпитале, сколько я мог понять, всего двое врачей; им помогали две хирургические сестры и несколько женщин из этого городка, не имевших никакого понятия об уходе за больными.
Был там один пленный немец, с которым я немного поговорил. Ему отняли ногу, и он считал, что, будь он французом, ногу бы ему сохранили. По просьбе сестры милосердия я объяснил ему, что ампутация была необходима для его же спасения: сестра красочно описала, в каком состоянии была его нога. Пленный угрюмо молчал. Его мучила тоска по родине. Он лежал желтый, заросший клочковатой щетиной, с безумием в страдальческих глазах. Надеясь облегчить его муки, врач положил на соседнюю койку француза, которому тоже отняли ногу: пусть немец видит, что и с французами такое случается. Француз лежал бодрый и веселый.
Я уже много лет не занимался подобной работой и на первых порах смущался, руки меня слушались плохо; однако вскоре понял, что могу не хуже других выполнять то немногое, что от меня требовалось: промывать раны, прижигать их йодом, делать перевязки. Никогда прежде не видел я таких увечий. Огромные раны в области плеча, раздробленные кости, все залито гноем, вонь жуткая; зияющие отверстия в спине; сквозные пулевые ранения легких; разможженные ступни, глядя на которые, сомневаешься, что ногу удастся спасти.
* * *
После позднего завтрака нас попросили отвезти сотню раненых на станцию: в то время командование стремилось эвакуировать из Дуллана все временные госпитали — ожидался большой наплыв раненых, так как готовилось грандиозное сражение; с первого дня нашего пребывания по дороге непрерывным потоком стягивались сюда войска. Некоторые пациенты побрели к машинам сами, других понесли на носилках. Когда выносили первых лежачих, послышалось молитвенное пение, и санитары опустили свою ношу на землю. Печально звякал надтреснутый колокольчик. Показался священник, высокий, толстый, в сутане и коротком стихаре, перед ним шел слепец, вероятно, церковный сторож, его вел маленький мальчик; они пели начальные строки заупокойной молитвы. Следом появились четверо мужчин с гробом на плечах; гроб был накрыт убогой черной тряпицей, поверх лежал небольшой сосновый некрашеный крест, к нему прибита табличка с именем и прочими данными умершего солдата. За гробом шли четверо солдат и сестра милосердия. Пройдя несколько шагов, священник остановился, оглянулся и досадливо пожал плечами. Остальные тоже стали в ожидании. Наконец показался еще один гроб, затем третий и четвертый; зазвенел надтреснутый колокольчик, процессия двинулась дальше, на улицу; штатские снимали шляпы, военные отдавали честь; процессия медленно направилась к кладбищу. Что же испытывают всякий раз умирающие, подумал я, заслышав в госпитале наводящий ужас звон надтреснутого колокольчика?
* * *
Это был величественный замок из белого камня, над входом дата: 1726; великолепие и основательность эпохи Людовика XIV сочетались здесь с зачатками менее тяжеловесного, более утонченного стиля. Замок спешно оборудовали под госпиталь. На полу в вестибюле и в столовой лежали на соломенных тюфяках раненые; гостиную превратили в срочную операционную, мебель в спешке не вытащили, а только придвинули к стенам, и странно было видеть разложенные на концертном рояле тазы, бинты и лекарства; ожидавшего перевязки пациента прямо на носилках клали на письменный стол стиля «буль». Накануне ночью французы попытались взять деревню Анд-ши; прежде чем артиллерия успела подготовить наступление, французы двинули вперед пехоту; один полк выбил противника из окопов, но другой полк, набранный в этой местности, дрогнул и побежал, так что тем, кто овладел немецкими окопами, тоже пришлось отступить. При отступлении они понесли большие потери: триста человек погибшими и тысячу шестьсот ранеными. Вытащив из санитарных машин носилки, мы ждали, пока на них грузили тех, кого можно было транспортировать. Полукруглая лужайка перед домом, при иных обстоятельствах, наверное, опрятная и ухоженная, теперь напоминала футбольное поле после матча в дождь: она была вся заляпана грязью, разворочена сапогами санитаров, ночь напролет таскавших по ней носилки, и тяжелыми колесами санитарных машин. В стоявшем на отлете флигеле штабелями громоздились трупы тех, кто умер на подъезде к госпиталю, и тех, кто умер за ночь. Их наваливали друг на друга, тела застыли в самых причудливых позах, обмундирование в крови и глине; лица у некоторых странно искажены, будто умирали они в жутких мучениях; у одного руки были вытянуты вперед так, словно он играет на арфе, другие казались бесформенными кулями тряпья, в которых и тела-то никакого нет; но их бескровные руки, заскорузлые грязные пятерни рядовых солдат, обретали у мертвых необычайное изящество и благородство. Мы дважды или трижды съездили в этот госпиталь, а потом направились в местную церковь. Она стояла на вершине небольшого, но крутого холма — скромная, потрепанная деревенская церквушка. Стулья были свалены в одном из приделов, на полу насыпана солома. По всей церкви длинными рядами лежали раненые, между ними едва можно было пройти. Впопыхах не успели убрать предметы религиозного поклонения, и с высокого алтаря взирала на всех гипсовая Богоматерь с широко открытыми глазами и ярко раскрашенными щеками; по обе стороны от нее стояли подсвечники и золоченые сосуды с бумажными цветами. Все, кто чувствовал себя сносно, дымили сигаретами. Очень странное было зрелище. У входа стояло несколько солдат; они курили и толковали о чем-то, время от времени угрюмо поглядывая на раненых; несколько человек порознь бродили по церкви, ища пострадавших в бою товарищей, время от времени один из них останавливался и расспрашивал кого-нибудь из лежащих о его ранениях; дежурные сновали между ранеными, подавая им воду или суп; осторожно ступая среди множества тел, санитары несли очередные носилки к машине; разговоры перемежались стонами боли и криками умирающих; некоторые, раненые легче других, шутили и смеялись, радуясь, что остались живы. У колонны священник причащал умирающего, вполголоса бормоча скороговоркой молитвы. Но большинство были, видимо, ранены тяжело, они уже лежали такими же бесформенными грудами тряпья, как те трупы во флигеле. У главного входа в церковь, почему-то отдельно от прочих, лежал прислоненный к двери человек с пепельно-серым бородатым лицом, худой и изможденный; он лежал безмолвно, недвижимо, мрачно глядя в пространство, будто сознание неизбежной смерти наполняло его одним лишь гневом. Он был тяжело ранен в живот, помочь ему было невозможно; он ждал смерти. Я заметил другого, совсем еше мальчика, круглолицего и некрасивого, с желтой кожей и узкими глазками, отчего он выглядел почти японцем; ранен он был безнадежно; мальчик тоже знал, что умирает, но страшно боялся смерти. К нему склонились стоявшие в изголовье трое солдат, а он, уцепив одного за руку, все восклицал: «О, Боже, я умираю!» и душераздирающе рыдал, крупные слезы текли по его чумазому безобразному лицу, он беспрестанно повторял: «До чего же я несчастный, Господи, до чего несчастный!» Солдаты пытались его утешать, и тот, чью руку он держал, ласково провел другою рукой по лицу мальчика: «Да нет, старина, ты выздоровеешь». Еще один сидел у алтарных ступеней и курил, невозмутимо погладывая вокруг, на щеках у него играл румянец, вид был отнюдь не больной; когда я подошел к нему, он мне весело улыбнулся. Заметив, что у него забинтована рука, я спросил, тяжело ли он ранен. Он усмехнулся: «А, ерунда, если б только это! У меня в позвоночнике пуля, и ноги парализовало».