Книга Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эрика улыбалась этому человеку, который никогда не существовал…
— Все это, в конце концов, достигло в ее мыслях таких пропорций, которые не имели ничего общего с реальными фактами… Она искала виновного, потому что до Судьбы, как вы понимаете, не достучишься, когда надо свести счеты… Я как нельзя более кстати подходил для этой роли: я был там в момент аварии и стал, таким образом, помимо ее желания, ее лебединой песней… Извините. Не хочу показаться циничным, но я рад, что хоть чем-то ей пригодился, побудив ее, так сказать, жить дальше…
Он замолчал, ожидая ответа, и в тишине раздался смех Эрики, опять где-то вдали от нее, и, как всегда, услышав этот зов, она тут же заключила его в рамки воображаемого полотна. На сей раз это напоминало триптих Гюбера Робера, с его непременными пастбищами и руинами, купающимися в мягких лучах бледного солнца, но еще нечто совсем другое, гораздо более таинственное, навеянное колдовством, довольно редко дразнящим любопытный взгляд. Ее смех звенел в янтарном озере, застывшем и гладком, но в то же время изборожденном черными парусниками, он звенел в медленном неподвижном блуждании облаков, затягивающих извечную луну, над чудесными садами с невиданными растениями, будто выточенными из мрамора и все же двигающимися в такт шагам маятника, и во всем этом пейзаже чувствовалась рука Времени: он весь был испещрен мелкими трещинками, изъеден оспой ветхости, черными точками которой были усыпаны мельчайшие исчезнувшие фрагменты. Все это очень напоминало романские картины Бермана, особенно мрамор и трещины. Этот художник никогда не забывал покрыть свои плиты, дворцы, статуи, орнаменты сетью черных точек в тех местах, которые облизало Время. Эрика скопировала эти особенные черты. Это был явный плагиат.
Она поднялась:
— Извините меня, господин посол. Мне здесь больше нечего делать, потому что, в сущности, вы никогда не существовали.
— Ну, нет, это было бы слишком просто, — возразил Дантес. — Встать, выйти и закрыть за собой дверь… Вы не можете не уделить мне хоть немного внимания. В конце концов, я представляю собой огромное произведение воображения, ваша мать трудилась над ним долгие годы, с беспримерным упорством… Словом, вы должны остаться на ужин.
Она засомневалась: не нравились ей эти бесконечные феттучини, скампи, кьянти, вся эта банальная кухня, заменившая тайные встречи в аллеях, веревочные лестницы и тени, прячущие лица под масками и пробирающиеся украдкой по мосту Риальто. Но настоящий Дантес прекрасно справился с этим сопоставлением его с другим, тем, которого она так долго выдумывала. А ведь она ничего бы ему не простила: ни слишком хорошо построенного разговора, ни мастерства в искусстве вести себя непринужденно, этого светского варианта умения ухаживать, ни, конечно, очарования «сердцееда с седеющими висками», давно уже устаревшего, как и роковые женщины и частные кабинеты в венских ресторанах у Шницлера[33]. Дантес обходил все это произвольно, без каких-либо уловок: он не играл. Он не проявлял того чрезмерного внимания, цель которого состоит не в том, чтобы подчеркнуть вашу значительность, но чтобы как можно ярче выделить в ваших глазах того, кто вам его оказывает. Когда он говорил, он как будто забывал о вас, и создавалось впечатление, что он просто думает вслух. Эта спешащая озвучить себя культура, эта любовь к тому, что никогда не существовало, но оживало, как посмертное творение, эта Европа, которую он воскрешал в мыслях, вкладывая в нее столько собственной души, что казалось, он держит ее в своих объятьях, заставляя говорить голосом, который как будто даже принадлежал ей, в то время как это было всего лишь бульканье чревовещателя: Дантес выдумывал свою Европу, как Эрика выдумывала его, своего Дантеса. Это было какое-то удивительное обращение к переписанной истории, где Пруст и Джойс тайно встречались, чтобы участвовать в территориальном разделе, избегая слишком уж очевидных вторжений в пределы друг друга, и заключали некое сложное соглашение, имевшее целью ревностно охранять оригинальность произведений каждого, в которых в последнее время наблюдалась опасная тенденция к явному сближению; где Талейран терял свою веру, потому что ему никак не удавалось встретить дьявола, чтобы продать собственную душу; где Калиостро наносил визит Ницше — первая галлюцинация гениального сифилитика — и их разговор, о котором Ницше поведал своей сестре, произвел неизгладимое впечатление на Томаса Манна и лег в основу его концепции шарлатанского характера искусства, подсказав и тип авантюриста Феликса Крутя[34]. Эрика не знала, что Рильке умер от укола шипа розы, и тем не менее это был ее любимый поэт. К немецкой литературе у нее был особый вкус и такое же пристрастие, как к романтическим руинам. Самоубийство Вертера уже провозглашало конец Запада, приближавшийся с каждой войной. Европа не могла выжить, истощив беспрестанной ложью единственную область, в которой она по-настоящему существовала: богатство словаря. Слова давали ей слишком много невыполнимых обещаний. Все в ней было сплошным противоречием: Ницше погиб от ужаса перед нацизмом, а нацизм был обязан ему всем. Письма Вагнера к своему покровителю Людвигу Баварскому полны такой услужливости, которая по своей готовности унижаться напоминала педерастию, но на самом деле была всего лишь низостью, душа этого композитора никогда не переставала считать свои гроши, и он объяснял одновременно своим гением и собственной мелочностью причину европейского провала: буржуазия, создавая свою культуру, не чувствовала, однако, связи с ней и не считала, что создание произведения искусства должно повлечь за собой какие-то социальные обязательства. Христианство погубило то, что Бога оставили на небе, а Европа пропустила момент своего рождения, когда оставила свои шедевры в музеях, библиотеках и концертных залах. Конец настал, когда случилось так, что прекрасное поэтическое произведение перестало нести в себе какие бы то ни было обязательства для человечества и стало допускать эксплуатацию. И вместе с тем эта мечта о Европе, о которой молодежь больше не хотела ничего слышать, лежала на них печатью наследственности в самом подсознании, и вкупе с ним и отвергалась. Когда студенты кричали: «Долой оправдания культурой!», они слепо подчинялись той же культуре, это культура говорила за них.
Эрика знала, что Дантес провел два года в нацистских лагерях смертников, и он говорил об этом без всякой внутренней злобы. Для него во всем этом, в ужасе бесчисленных трупов, сваливаемых в груды, заключалось еще кое-что — убийство воображаемого. Там погибли все произведения искусства: уцелели одни лишь подделки — иными словами, уцелела правда о вековом искусстве и Европе. Люди переживали жестокие страдания и умирали, а Джоконда прошла мимо со своей наглой улыбкой, потупив взгляд и захлебываясь в крови: Культура, пропитанная ложью, спряталась за высокими стенами своих замков-музеев и вновь обратилась к прежнему беззаботному существованию. Дантес говорил о культуре, как обманутый любовник о женщине, которую он обожает: «Запад долгое время хранил верность тому, что, весьма вероятно, никогда и не существовало, надеясь таким образом дать ему рождение. Но рождение так и не состоялось, и высокие мечты рухнули, вызвав обвал, имя которому — фашизм. Но если бы вы попросили у Джотто рассказать вам о реальности, он стал бы говорить о Боге…». Дантес говорил так, будто за плечами у него было пять столетий.