Книга Вызов в Мемфис - Питер Тейлор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но факт остается фактом: в тот сумеречный час в Манхэттене мои собственные текущие обстоятельства оказались куда важнее, чем любые воспоминания о вещах, которыми я никогда не дорожил. Когда в то воскресенье я наконец включил свет, квартира вдруг показалась мне еще более пустой, чем за весь долгий день. Уродливая, разномастная мебель, которую мы с Холли покупали с рук из других квартир, как будто бы имела ко мне или моей жизни не больше отношения, чем семейные реликвии в Мемфисе. Мы с Холли часто думали, что собранные нами вещи выглядят довольно комично — даже когда их покупали. Друзья периодически изумлялись, когда мы им показывали дубовый стул, или стол, или прикроватную тумбочку, взятые за бесценок на какой-нибудь частной распродаже, — изумлялись, что мы в самом деле заплатили за это хоть сколько-то и привезли к себе домой. Мы оба росли в окружении совсем другой мебели, но нам казалось, что простые предметы в комнатах — доказательство того, что мы не поддались сентиментальной эстетике домашнего быта. Даже картины на стенах казались мне в ту ночь моей жизни лишенными тепла и жизненной силы. Большую часть картин мы с Холли отбирали вместе, и они представляли наши общие интеллектуальные интересы. Был там жестокий профиль венецианского дожа. Две версии математически точного изображения битвы времен Ренессанса, где рыцарские скакуны напоминали деревянных лошадок на карусели. И всяческие современные абстракции — даже мы не знали, с какой стороны у них верх. Здесь не нашлось бы ничего, что было бы мне дорого или близко. И все же теперь я остался до конца жизни наедине с этим хламом. Я завидовал Холли — в какой-то другой квартире, с каким-то другим хламом, купленным за бесценок на таких же распродажах. Меня охватывало отчаяние, стоило лишь задуматься, как от всего этого избавляться. Я не представлял, ни как приступить к процессу, ни чем заменить мебель. Придется просто уйти, все так и бросить. Это казалось самым вероятным решением. Холли думала, я не смогу комфортно обосноваться в какой-нибудь другой квартире, поэтому уговорила меня остаться и ушла сама. И уж точно я не сомневался, что никогда не смогу убедить переехать ко мне и этому хламу другую хоть сколько-нибудь молоденькую девушку. Мне вдруг пришло в голову, что в отношении мебели мое положение было противоположным положению отца.
Но тогда я вернулся мыслями к отцу. Я знал, что до момента, когда в мемфисских домах включат свет, остался еще час. И все же отчетливо представлял, что он ходит в полумраке, как только что ходил я, и зажигает свет во всех комнатах. Он был очень высоким и прямым стариком, и я видел, как он неловко наклоняется к кнопочкам на настольных лампах. Я чуть не расплакался. Он казался таким заброшенным — очень жалким и уязвимым в своем неведении, ведь в этот самый момент его дочери готовились выступить против него и говорили со мной по телефону, приглашая вступить в заговор. Неважно, что мебель вокруг состояла целиком из федералистских козеток с ножками в виде львиных лап, из банкеток, викторианских гарнитуров из красного дерева, столов из ореха, изогнутых буфетов и кроватей из розового дерева, а также очаровательных семейных портретов в позолоченных рамах. Мы с Холли никогда больше не хотели жить с такой мебелью, как у отца, — не хотели даже сильнее, чем с нашей собственной. (Хотя моя семья всегда считала эту мебель редкой коллекцией южного антиквариата, она все-таки вряд ли отличалась от обстановки, какую можно найти дома у богатой старой еврейской семьи в Кливленде.) Во всяком случае, теперь я пытался взглянуть на обстановку вокруг отца его глазами. И был уверен, что ему в окружении вещей, к которым он испытывал почтение и даже искреннюю привязанность, не менее одиноко. Из-за них одиночество могло быть даже еще более острым. Отождествив себя таким образом с отцом, я вдруг решился вернуться к телефону и купить билет на завтрашний утренний рейс. (Я почему-то всегда чувствовал приток свежей энергии, когда притворялся перед собой, что похож на своего отца. Так было даже в детстве.) Более того, я решился немедленно позвонить ему и сказать, что я еду. Разумеется, я бы позвонил и сестрам, чтобы они не решили, будто я плету какие-то закулисные интриги. И разумеется, я не сомневался, что одна из них встретит меня в аэропорту.
Билет я приобрел без особых проблем. Я вылечу из Ла-Гвардии в восемь утра и прибуду в Мемфис в 10:15. Единственная трудность заключалась в том, чтобы, собственно, дозвониться до отца или сестер. Ни по одному номеру ответа я не дождался. К этому времени они все направились на ужин с миссис Стокуэлл в Красном зале кантри-клуба. Сестры, скорее всего, отбыли в клуб сразу после звонка мне. Отец наверняка поедет на своем кабриолете (машине почти пятнадцатилетнего возраста, но в идеальном состоянии — как корпус, так и мотор). Он поедет по Поплар-Пайк в сторону Джермантауна, чтобы забрать миссис Стокуэлл. Я набрал его номер и, представляя звонок в пустом доме, напомнил себе, что Хораса и Мод — его приходящих слуг из Торнтона — тоже не будет на месте. Преданность преданностью, но, как все старомодные мемфисские слуги, они все равно брали выходной вечером в четверг и воскресенье. Я точно знал, что этого не изменила даже смерть матери. Мне пришло в голову, что я бы мог связаться с отцом позже, в клубе. Настолько мне теперь не терпелось сообщить, что я еду. И все же я понимал, что вечер им всем предстоит непростой — сестры впервые встретятся с миссис Стокуэлл — и что мне не стоит усиливать напряжение. Вместо этого я послал им всем домой телеграммы, назвав номер рейса и время прибытия. Сообщения наверняка доставят поутру, когда я уже буду в воздухе. Но одна из сестер обязательно встретит самолет.
Когда я уже давно лежал в постели, перебирая в уме письма с рассказами об отцовской ночной жизни, мне внезапно пришло в голову, что вместо телеграмм стоит просто позвонить Алексу Мерсеру. Даже если позвонить сейчас, ради меня он свяжется с отцом, а мне в любом случае понадобится его помощь по прибытии. Я поднялся с кровати, вернулся на лоджию и набрал номер Алекса в Мемфисе. Он ответил сразу же и заверил, что встретит завтра и сможет предупредить отца о моем прибытии. Причем еще до того, как ляжет спать. Ему не хотелось, чтобы моя телеграмма стала шоком для мистера Джорджа. Слова Алекса и сам его голос меня успокоили. Поговорив с ним, я наконец смог заснуть.
На самолете в Мемфис в то утро понедельника я часто клевал носом, наверстывая за беспокойную ночь. Во время этих частых провалов я не видел снов и каждый раз просыпался с ясным пониманием, где я и в чем заключается моя миссия в Мемфисе. То, что меня ждет, — или то, что, как я думал, меня ждет, — занимало все мои мысли и действительно казалось не меньше чем миссией. Меня переполнял энтузиазм, как у проповедника-евангелиста. В течение часов, что прошли с тех пор, как сестры позвонили мне с просьбой о поддержке в их вендетте, — к которой, как мне казалось, они готовятся, — я погрузился в те воспоминания, что уже давно научился подавлять. Заново пережил все обиды от отца — даже те, что он нанес ненамеренно, и те, что он нанес, только чтобы выжить самому. Я понимал, что он никак не мог знать, столкнувшись с реальной необходимостью удалиться от неприятной ситуации после предательства Льюиса Шеклфорда, — никак не мог представить, что для его тринадцатилетнего сына этот переезд станет травмой, от которой в каком-то смысле он уже никогда не оправится. Как отличалось в тот момент наше восприятие жизни! Как мог он о чем-то знать, если все действие драмы маленького мальчика происходило не в стенах дома и даже не в границах небольшого поместья рядом с Франклин-Пайк, а на мероприятиях для молодежи — ежегодной конной выставке и в танцевальных классах мисс Сесилии Райт. Как мог он понимать разочарование и шок, которые постигли мальчика, когда так резко был прерван важный пубертатный период? Как мог он все это знать, если он был тем, кем был — или, вернее, как раз не был: умным и чутким человеком, который может оглянуться на собственное отрочество и благодаря этому понять, что переживает его сын? В ту ночь я нашел свою ошибку — свою ошибку в нынешнем, зрелом понимании человеческой натуры: как при общении с отцом в том юном возрасте тринадцати лет, так и впоследствии я подавлял свои чувства. Не находил в себе сил, чтобы возразить ему. (Но знал, что должен был найти и своевременно заговорить вслух, чтобы теперь забыть всю эту кажущуюся несправедливость. Возможно, в конфликтах с собственным отцом он давно подал смелый голос и забыл о них. В этом и есть суть взросления сына.) И все же разве мать не учила меня с самых ранних лет, которых я даже не помню, и не подсказывала даже в период предательства мистера Шеклфорда и нашего переезда, что мой гражданский и христианский долг — подавлять чувство протеста? Этому нас учила мать. Разве не из-за нее я подавил свой назревающий бунт? Мать, бабушка, да вся наша культура учила не возражать против авторитета — мистера Джорджа Карвера. И это я виноват, что воспринял их поучения настолько буквально. Только мой брат Джорджи с этим не согласился. Джорджи делал вид, но пошел своим путем… А я, как и отец с матерью, ошибался из-за человеческих недостатков и слабого взаимопонимания. Надо было еще в молодости заявить о своей обиде, возразить против того, что считал родительской несправедливостью, а потом забыть все это навсегда. Но раз я не забыл тогда, мне необходимо завершить этап созревания хотя бы теперь и забыть старые конфликты.