Книга Весенняя коллекция детектива - Татьяна Полякова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднялся и, держась рукой за чердачный скворечник, быстро обежал вокруг него, то и дело заглядывая вниз, где шли мучительные переговоры между жильцами и «представителями власти». Но и тут он не нашел то, что искал, подтянулся на руках и осторожно внес себя внутрь, в чердачную темень и запах пыли.
Лестница скрипнула, когда он ступил на нее, и вернулось ощущение, что он не один, что кто-то наблюдает за ним из темноты. Добровольский проворно спустился, пригибая шею и контролируя каждое свое движение и собственный страх, который внезапно стал больше его самого.
Павел Петрович Добровольский не боялся никогда и ничего – может, просто потому, что толком не знал, чего должен бояться. Пожалуй, он был сильно напуган лишь однажды и с тех пор дал себе зарок не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависело бы. К сорока годам он более или менее осознал, что любой контроль – это миф, иллюзия, жалкая мальчишеская бравада, и тогда он дал второй зарок: никогда не отвечать ни за кого, кроме себя.
С собой ты как-нибудь разберешься. Ладно уж.
С теми, кто тебе дорог, – никогда.
Выход нашелся, он всегда находится. Раз и навсегда Павел Петрович Добровольский исключил из своей жизни любые привязанности.
А почему нет?.. Мне даже нравится!.. Сидишь себе «под лаской плюшевого пледа», гладишь своего кота, решаешь свои задачи, да и только.
Весь остальной мир вертится сам по себе и так, как ему заблагорассудится, и уж Добровольского это точно не касается.
Чувство страха было новым – за себя, а не за кого-то другого, а за себя он точно никогда не боялся! Он не боялся смерти, болезней, ошибок – ошибки можно исправить, болезнь, бог даст, обойдет стороной, а смерти не миновать, это уж точно, по крайней мере до Павла Петровича миновать ее никому не удалось. Умереть внезапно – в этом есть смысл и определенная красота, и даже резон: никому никаких хлопот, завещание давно составлено и подписано, ну, и дальше что?
Дальше ничего, дальше то, про что в Голливуде – да будет он благословен! – сняли сто миллионов кинокартин и про что сто миллионов разнообразных писателей понаписали сто миллионов разных книг.
Небытие. Пустота. Вечность.
А может, что-то другое, ибо каждому воздастся по вере его, и краешком души, самым-самым незащищенным, Добровольский верил, что там, за порогом, ничего страшного нет, что стоит только его перешагнуть, как откроется что-то невиданное и услышится что-то неслыханное, и все это будет прекрасно, гораздо прекрасней, чем здесь, где все так неопределенно и зыбко. А там уж тебе все объяснят и все покажут, и все встретятся и наконец поговорят так, как всегда хотелось и почему-то никогда не получалось тут, внизу. И будет летняя терраса, полная золотого закатного солнца, пироги на столе, покрытом клетчатой скатертью, и бабушка будет молодой и веселой, и дед остроумным и жизнерадостным, в очках на кончике носа. И малыш на крепеньких пухлых ножках станет ковылять по чистому полу, и собака Грей заливисто лаять у баскетбольной сетки, и земляника в глубоком коричневом блюде будет пахнуть головокружительно, как в детстве. И все будут веселы и добры друг к другу, и никто никуда не станет спешить, и не возникнет никаких вопросов, на которые нет и не может быть ответа, и страха, что все это кончится, тоже не станет. Там все простится, все поймется и никогда не кончится, потому что в запасе – вечность. А может быть, и не одна, а сколько угодно вечностей.
И после секундной мысли обо всем этом Добровольский вдруг понял, что он туда не хочет. Не хочет!..
Он не готов ни к вечности, ни к покою, ему нужна земная грубая четкость – стрекотанье «газика», запах талой воды, и пыли, и дешевого табака, и голоса, среди них Олимпиадин, самый рассудительный, или голос таким не бывает?
Страх за себя и за то, что он может всего этого вдруг лишиться, царапнул мозг, стало больно внутри головы, там что-то сильно и мерно застучало, и словно упала занавеска, надежно прикрывавшая его, делавшая невидимым.
Я боюсь. Я должен быть очень осторожен.
Глаза привыкли к темноте, и Добровольский оглянулся по сторонам, как волк, поворачиваясь всем телом.
Никого.
С нижней ступеньки он осторожно ступил на серый от пыли пол, присел, боковым зрением все время проверяя темноту вокруг, и в лунном свете стал изучать следы.
Вот прошли «ленд-лизовские» ботинки, это точно они, рифленая, сильно вырезанная подошва. Вот и валенки, овальные, мягкие.
Так, так, так.
Слева шла еще цепочка – кеды, как определил Добровольский. Рисунок мелкий, рубчатый, в елочку.
Эти кеды нам известны, подумал он. Эти кеды торчали в аэропорту, где у меня пропала сумка, впервые за десять лет, и как раз тогда, когда она никак не должна была пропасть.
Значит, все-таки кеды.
Он поднялся, еще раз оглянулся и поднял с пола метлу. Осмотрел и прислонил к лестнице. Лопата стояла рядом. Он осмотрел и лопату, прислонил туда же и выбрался с чердака.
Интересно. Очень интересно.
Он прикрыл за собой сетчатую дверь, замок трогать не стал – чем черт не шутит, может, там и впрямь какие-то отпечатки пальцев, хотя по роду своей деятельности он никогда не верил во всякие такие штуки. В качестве доказательств в суде эти самые отпечатки еще туда-сюда, но как почва для каких-либо выводов – никуда не годятся!
На площадке третьего этажа было довольно сумрачно, свет горел на втором, где была его квартира, то есть деда Михаила Иосифовича, девушки с чудовищным именем Олимпиада, Парамоновых и в торце еще одна дверь. Кто живет за ней, Добровольский не знал. Видимо, девушка Олимпиада не любила полумрак, потому что лампочка на их площадке сияла вовсю, и он был уверен, что она так сияет именно из-за Олимпиады.
Он сбежал с лестницы, ведущей на чердак, и на секунду замер. Здесь были всего две квартиры – покойного слесаря и того, с бородой и в очках, которого он впервые увидел в Шереметьеве. Добровольский мог бы поклясться, что квартира покойного открыта.
Но она не может быть открыта, потому что ее заперли и заклеили белой бумажкой с фиолетовой печатью сразу после взрыва!
Времени совсем не оставалось, но Добровольский подошел и посмотрел. Бумажка болталась, приклеенная только одним краем. Дверь была приоткрыта, и за ней начиналась чернота, словно вход в преисподнюю открывался сразу за этой щелью.
Хлопнула подъездная дверь, зазвучали громкие голоса, и нужно было уходить, чтобы не привлечь внимания – вот когда ты вспомнил про то, что тебе никак нельзя привлекать к себе внимание! Добровольский тихонько потянул на себя дверь, и она подалась и стала медленно приоткрываться, и тут он так струсил, что даже самому стало стыдно.
Утешая себя тем, что туда, за дверь, ему все равно никак нельзя, потому что голоса звучали все громче, и какая-то женщина, должно быть, жена Парамонова, громко и с подвываниями рыдала, и мужской голос пытался ее перекричать, а женские голоса – успокоить, Добровольский ринулся по ступенькам вниз, нашарил ключи от своей квартиры и приготовился войти.