Книга Позвонки минувших дней - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта выдумка тоже с неожиданной силой осветила или, не знаю как сказать, переделана мою привычную систему писать. Нет, даже способ жить. Я не могу теперь объяснить, что особенно необыкновенно значительное чудилось мне в этой выдумке. Но я помню чувство счастья, когда описывал погоду, в которую молилась у креста женщина. Я до такой степени ясно представил себе камни возле дома Санделя, камни, на которых появились точки от дождевых капель, камни, «рябые от дождя», как я написал, что даже сегодня это стихотворение, когда я стал вспоминать его, показалось мне связанным с квартирой Соколовых. Потом я описал заросли мака по дороге к «камням» за Белой. И это ощущение огромного хозяйства, мне принадлежащего, состоящего из вещей и пережитых, и найденных, не случайных, а передающих то, что мне нужно, перевернуло мою жизнь. Я словно заново научился ходить и смотреть, а главное, говорить. Полная моя невинность в стихотворной технике не только не мешала, а скорее помогала. Я просто ломал размер. Я обожал Гейне в чтении Бернгарда Ивановича, и размер его стихов помог мне втискивать то, что я хочу, в мои разорванные стихотворные строки. Кроме того, мне помогло следующее событие. Я за это время получил право заходить внутрь библиотеки к книжным полкам, выбирать себе книги. И я вытащил книжку небольшого формата с непривычного цвета переплетом. Открыл ее и прочел: «Целовала их ночь в глаза». И эта строчка ударила меня и словно раздвинула границы моего хозяйства еще шире. Это были пьесы Блока. Я прочел заглавие и положил книжку на место. Мир мой расширился, но лень и страх перед напряжением, усилием, перед новыми открытиями пребывали в нем по — старому. Я прочел из Блока всего одну строчку и стал его хвалить чуть не в каждом разговоре с Фреем и Юркой Соколовым, но прошел год, прежде чем мне попались его стихи. А пьес я так и не трогал. Итак, я писал помногу — целые поэмы.
Названия этих первых вещей я помню до сих пор: «Мертвая зыбь», «Четыре раба», «Офелия», «Похоронный марш». Были эти стихи необыкновенно мрачны. Я был до того счастлив в то время, что не боялся описывать горе, мрак, отчаяние, смерть. Для меня все эти понятия были красками — и только. Способом писать выразительно. Я нашел способ что‑то высказывать, говорить свое — и вместе с тем это было скрыто, запрятано за картинами вроде той, что я описывал: дождь, распятие, вырезанное деревенским плотником, женщина, плачущая у этого уродливого креста. Рассказывалось все это тяжело, нескладно, но я был счастлив и доволен. Вот это и было событием более важным, чем сочинская встреча с женщиной, — я овладел, или нашел дорогу к овладению, тем, что стало для меня и верой, и целью, самым главным в жизни, как теперь вижу. Я нашел дорогу к писательской работе. Понял, что есть вещи и я. И я тут полный хозяин. И всё. То, что я писал, было, конечно, чудовищно. Это было бормотанием одиночки в пустыне. Но я бормотал не что придется, а высказывался. Прошло, вероятно, с полгода, пока я прочел свои стихи Милочке. Прочел сам, ибо непривычный человек не мог бы поймать мой размер. Читал я, объясняя и доказывая, что тут я хотел сказать и как хорошо сказал. И Милочка иногда соглашалась со мной, а иной раз по правдивости своей не скрывала, что стихотворение ей не понравилось. Любопытно, что чужие стихи раздражали меня. Хвалил я одного Блока, не читая его. Пушкин не открылся мне. Лермонтова не понимал. Конечно, я схватывал нечто у своего времени, у своих современников, но бессознательно. Прочел я два стихотворения Маяковского, напечатанные, кажется, примерно в это время в «Новом Сатириконе», — и пришел в восторг. Мне почудилось, что у нас есть что- то общее. Но не искал других его стихов, не испытывал потребности. «Потом как‑нибудь». И писал с каждым днем косноязычней. Я‑то понимал, о чем бормочу, и радовался.
Овладев этой своей дорожкой, я стал смелее и увереннее. Теперь я не сомневался, что «из меня что‑то выйдет». Самомнение мое умерялось одним только сознанием: «Еще никто не знает, что я за молодец». Я стал много спокойнее и увереннее, особенно вне дома. Я изменился, а в семье все осталось по — прежнему. Вот тогда‑то Юрка, по своей манере начиная, и отдумывая, и снова набирая дыхание, сказал наконец по зрелом размышлении: «У вас нет семьи. Поэтому ты ищешь ее у нас или у Соловьевых». У нас и в самом деле семьи не было. И я был одним из самых неприятных обитателей капустинского дома. Моя ненависть к Вале, грубости матери, глупости, которые я нес, разговаривая с отцом, создавали совсем уж унылую обстановку у нас. Все ухудшались и отношения с Бернгардом Ивановичем. Он с чуткостью ненависти заметил, что я стал много самоувереннее, чем раньше, и считал, что никаких оснований для этого у меня не имеется. С остальными же — от одноклассников до знакомых — отношения мои сильно улучшились. Несмотря на то что я писал мрачные стихи и иногда и в самом деле приходил в отчаянье, в основном я был весел, и не просто, а безумно весел, и часто заражал этим свойством моих друзей. Кажется, в это же время я спросил Юрку Соколова, когда мы гуляли в леске за Белой, умен ли я. Усмехнувшись, Юрка дал уклончивый ответ. И когда я удивился и обиделся, он ответил: «Чудак ты — да разве дело только в уме?» О Фрее же он говорил: «Вот очень хорошо устроенная голова». Оба они уже кончили в это время реальное училище и готовились в университет. Точнее, готовили латынь, чтобы поступить в университет. Мы снялись втроем у Лабунского, который считался лучшим фотографом, чем Амбражиевич… Оба расписались на память, и оба пародировали меня. «Хуже всего быть лишним и смешным», — сказал я Оле Янович как‑то, когда мы возвращались от Зайченко. А они подслушали. А «хорошо замечено» я говорил, хваля прочитанное…
Зимою приехала в Майкоп опера. Откуда? Не помню. Шли «Аида», «Кармен», даже «Борис Годунов». Это было событием…
К приезду оперы мы с Милочкой уже часто ссорились, что было естественно, и я стремился скорее, любой ценой, выпросить прощение, помириться в тот же день, что уже было неестественно. У нас в реальном было особое выражение: «солка». Это значило — насолить той, в кого влюблен, если поссорился с ней. Не подходить к ней на вечере. Умышленно ухаживать за другой. Кто‑то из наших, на вид грубоватый куркуль, сказал, что в любви «солка» самое главное. И Юрка сказал, что после этих слов он почувствовал к нему уважение. Вот это было для меня больше чем недоступно — мне просто и в голову не приходило хитрить, обижать Милочку умышленно, чтобы наказать. Я был прямо и открыто влюблен, да и только. А Милочке хотелось, чтобы я главенствовал, был строг и требователен. Узнал я это на одной из опер. За день до этого мы собирались к Зайченко. Милочка сказала, что она не пойдет. Отказался идти и я. В театре из разговоров в антракте выяснилось, что Милочка все‑таки была у Зайченко. Я не посмел обидеться. Каково же было мое удивление, когда Милочка, выбрав минутку, попросила меня: «Не сердись». «Не сердись», — повторяла она с наслаждением.
И меня осенило — таков был мой излюбленный способ мыслить, я хотел сказать — единственный способ думать в те дни. Единственный доступный для меня. Когда Милочка с явным, глубоким наслаждением сказала: «Не сердись», меня осенило — она в глубине души жаждет властного мужского обращения. А я, дурак, молюсь на нее, выпрашиваю чуть — чуть любви, не смею даже спросить, в котором часу она пойдет в библиотеку. И часто потом Милочка говорила мне «не сердись» без всякого повода с моей стороны. Но от понимания до действия у меня было так далеко! Я был связан по рукам и ногам страшной силой своей любви. Или своей слабостью? Однажды мы шли вечером через большой пустырь, тот самый, где в 1905 году я увидел первый в моей жизни митинг, где ходили канатоходцы, крутились перекидные качели и вертелась карусель на Пасху. Теперь тут было пустынно, темно. Мы остановились возле остатков какого‑то решетчатого забора — видимо, кто‑то когда‑то собирался огородить эту площадь, да и раздумал. Мы, как это бывало часто, ссорились. Выясняли отношения. Слова «наши отношения» я повторял так часто, что Милочка воскликнула однажды: «Не могу я больше слышать этих слов», после чего меня осенило, что я дурак. Но тем не менее я продолжал расспрашивать Милочку — любит ли она меня, не кажется ли ей это и так далее — при каждой встрече. Что‑то подобное, вероятно, происходило и на этот раз. И в пылу ссоры, чтобы уверить Милочку в чем‑то, я взял ее за руку — и сразу умолк. Замолчала и она. Это было счастье, какого я не переживал еще. Счастье особенное, освященное силой любви, близости. Так мы и пошли — потихоньку, молча, держась за руки, как дети. С этого скромнейшего прикосновения началась новая эра в истории нашей любви. Ссориться мы стали меньше. При каждой встрече я брал Милочку за руку. Ее чуть полная по — детски кисть, чуть надушенная духами, которые я узнаю и теперь, серо — голубые глаза, ореол светящихся надо лбом волос — вот что заслоняло от меня всю жизнь. И однажды я обнял Милочку за плечи.