Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это тебе до следующего моего приезда, — сказал брат. — Тут вон… один вроде француз, несколько, кажется, каких-то англичан, американцев ли… а все остальные — русские, — и матери уже так: — Мама, ты эти книги не сжигай… мне их обратно надо будет сдать в библиотеку.
И в тот же раз, но уже за столом, выпив принесённой Сулианом медовухи, он сказал матери и Сулиану: «Она беременна… на седьмом месяце». Сулиан тоже выпил, а мать украдкой бросила взгляд на иконы и едва заметно шевельнула губами. А Сулиан, выпив и вытерев рукавом рубахи усы, огладил жидкую бороду и сказал: «Беременная… на седьмом месяце, — кивнул головой и добавил: — У-у». А для него это слово было не новым, знал он его давно и не только из книг. Услышав его первый раз от посетившей их как-то Фисты, он поймал, после ухода Фисты, шедшую возле его кровати мать за руку — тогда он ещё поступал так, тогда делалось это ещё со спокойным сердцем, коснуться матери для него было тогда так же легко, как сейчас дотронуться до спинки кровати, — так вот, поймав мать за руку, он спросил:
— Мама, а чё это — беременная?
— Ай, так, ничего, — ответила мать.
Тогда он спросил у брата:
— Макей, ты знаешь?
— Нет, — сказал Макей, но тайком кивнул и объяснил всё после того, как вышла из избы мать. А сделал он это так: «Ты видел в окно хоть раз, как петух догонит посреди улицы курицу, мнёт её и цапает клювом за гребень? Видел, — и это сказал брат. — А потом курица несёт яйца. Ты пил, ел яйца? Пил и ел, — и это сказал брат. — А Фостирию намять Фисту, хоть она и с него почти что ростом, тётка-то, видел, вон какая, проще простого, Фиста для него, как воробей для петуха, жаль вот только, что не делал он это, как петух, на улице… А потом… ты же Семёна знаешь, сына ихнего? Ну дак и вот, в толк не возьму, чё тут тебе не ясно?» — так это сделал Макей. И здесь просто: Макей был уже взрослый, Макей несколько зим уже обитал в интернате, Макей закончил пятый класс, Макей учил его читать и писать — Макей знал всё.
— Я даже могу представить, как это происходит, тут просто, тут лишь бы смысл понять, а смысл, он чё, вон хошь… собаки наши… посмотри… но ты же видел, — сказал Макей.
А Фиста тогда говорила так:
— Я, болярыня, умом-то полагаю одно, а языком твержу другое: беременна, мол, я, парень. День походил Фося, другой, третий, загорюнился, вижу, заугрюмился, потом исчез, как месяц перед новолунием. А я сидьмя сижу и чё только, сидя-то, не передумала, всяка-то всячина в голову лезет, всё равно что мураши в банку из-под варенья. Месяц мужика нет, другой, третий, четвёртый. У меня брюхо уж на нос глядит. Сижу уж, болярыня, дома, не рыпаюсь, на глаза людям не показываюсь. А в ноябре, снегу уж по щиколотку навалило, народ скотину забивать начал, и заявляется мой Фося. А у меня: сердцу-то сразу будто ясно, говорит, что это он, мол, а глазами и признать-то не могу: худющий, грязный, обросший, в рванье каком-то с ног до головы, как будто с каторги бежал, колодник какой будто. В избу зашёл, изморози напустил, в ней и канул, на пол тут же бухнувшись: нате, мол, явился не запылился. Так, девка, ухайдакался, что недели две с языка его и слово не слетало. Отпоили, болярыня, откормили, в бане напарили, лисьим салом, барсучьим жиром, жёлчью медвежьей, травами разными да молитвами на ноги поставили. Слава Богу. Тут уж, смотрю, и мать моя сердцем оттаяла, куда деваться, ухаживала, вроде как не чужой уж теперь. Рассказывает потом: золота для меня и для сына — а тот ещё и не родился — решил намыть. Местечко, говорит, одно, ручеёк хороший знал, говаривал ему про него кто-то, какой-то будто политический. Никому ни словом не обмолвился и подался в тайгу. Ну, а тайга, сама же знашь… не Бог один её создавал, там и Противник — тьпу, тьпу, тьпу ты — потрудился: плутал Фося сколько, ягодой, грибами да где дичью, коль подфартит, кормился. И натакался-таки на ручеёк-то — всё прямо как политический-то тот и сказывал. А там и снежок стало пробрасывать. Думат умом-то, хватит пока, домой, дескать, надо подаваться, а разве так, разом-то бросишь: мало ведь кому, болярыня, с глазами-то да руками своими удаётся сладить — завидущи, загребущи, меры ни в чём не знают. Натопил печку, сижу, говорит. И заваливаются к нему в зимовьё — кака-то охотницка избушка — два мужика. Со своим, сказывают, со спиртом оба. Переночуем, говорят, только, обогреемся, обсохнем да и пойдём, ты уж, мол, не гони нас, выстыли шибко. Эти, дескать, мы, которые землю-то чертют. По виду-то разве поймёшь их, болярыня, тайга всех под одного делат: Божье ли у него на душе, Велиарово ли? — разберись-ка с ходу. А Фося — тот и вовсе прост, душа нарастопашку, кого хошь приветит. Ну так вот, значит, просыпается мой утром — никого. Из зимовья да к берёзе. Дак как же — нету золота, заместо золота кукиш, как говорится, с маслом да от пустого ещё здрасте. А самого полощет, наизнанку выворачивает — в спирт-то, како ли там друго было питьё, подсыпали, видать, каку-то пакось, да, слава Богу, до смерти не отравился, или уж организьм крепкий у Фоси — сам справился, или уж Господь, да славься имя Его в веках, надо мной, невенчанной, да над ребёнком безвинным сжалился. Отлежался, собрал монатки Фося, подпёр дверь избушки стяжком и домой вроде как направился. День идёт, второй, в Ислень упёрся, шугу несёт уж по Ислени шумно, а теперь уже по берегу, тут, болярыня, и конпасу не надо, и звёзды когда за тучами, дак и не горе. С юга на север бежит Ислень, ясное дело. Снег мокрый, тяжёлый — продрог до костей мужик, зимней одёжки-то нету, ведь не расчитывал, что запозднится так. Принялся костерок разводить, ломает сучья и слышит, будто зовёт его кто, подзывает. Туда-сюда головой, глядь — китаец к дереву привязан, живой ещё, коли голос-то подать может. Отвязал китайца, разжёг костерочек, попоил чаем горемыку, а дальше уж в паре — всё человек рядом, хоть и не потолкуешь с ём по-людски, видит, слышит, лопочет по-своему чё-то — и то ладно, бубенчик ведь тоже без слов поёт, а в радость-то какую. Идут, идут, смотрят, ещё один китаец на жёрдочке распят, этот — мёртвый, без души в теле. Заглянули, кожаный мешочек на поясе, где они золото-то хранят, срезан — знамо дело, распят-то если. Первый — тот с кисточкой — косички у них мужики-то, болярыня, отращивают, — а у мёртвого и косичка отстрижена. Мой было мимо, тогда ещё боялся шибко мертвецов, а китаец маячит, толкует чем может, мол, закопать надо. Оно и правильно, болярыня, как человека земле не предать, хоть и кому служил там непонятно нехрись, но всё одно Богом был сотворён, а коли сотворён, дак только из земли, земле его и вернуть следует. Отец мой — тот как всё говорил: чёрный человек — из чёрной глины, белый — из белой, а китайцы, выходит, — из жёлтой. Оно на правду и похоже. Ну и вот, похоронили без греха — она, земля-то, ещё промёрзнуть не успела к той поре как следует, — живой над покойным молитву ихнюю свершил, а мой, говорит. вслух-то ничего, а про себя-то будто обругал и того и другого — время, мол, только отымают, — а заодно и творца-то ихнего, который уж и вовсе ничего худого никогда ему не делал. Ну дак чё, на небе одни дела, а у нас тут на земле другие: до Сыма к концу будто октября добрались, Фостирий на плот да через Ислень, пока серёдку-то льдом не сковало, а китаец — куда ещё китайцу? — в Китай. Китай-то далеко от нас, болярыня, не знашь ли? Ну, значит, далеко, не знам-то если. Ну вот, на Сым-то Фостирий выбрался, обогрелся, обсушился у родственников, кой-каких продуктов взял у них да кое-что из одежонки обновил, одолжился, и к дому. А тут уж и заморозки. Курёха. Крутит — света белого не видать. Куда? Что? По наитию, а веры в душе нет. А в болота Сочурские залезешь — верная погибель. На Бога-то мужик в последнюю очередь уповать начинает, гордый, как девка прыщавая: хочу — скочу, хочу — нет. А сначала как оно? — кто блудил, дак и знат — сначала, болярыня, будто деревья одним махом раза в два, а на самом деле измерь-ка, во сколь раз они больше вдруг становятся, словом, не видал такого леса Фося отродяся, будто в другу страну каку попал, будто не тот китаец, а он в Китай забрёл, идёт вроде прямо, а всё на свой след попадает. А страх на каждой ветке висит, на каждом суку ужась восседат, за каждым стволом бес прячется и дразнится оттуда, а что ни пень или колода, то — медведь-шатун голодный. Неделю петлял Фося, полных семь дён нечистый его покружил, продукты: чё съел, чё обронил, по колоднику-то лазя. Не унимается курёха, метелит. Кабы где звёздочка кака, кабы к Богу-то окошечко како где, дак сообразил бы, выправился, но мрак несусветный: гудит, трещит, качается, глаз не откроешь — забивает. Ходуном всё, словом, ходит. И сил уж нет. Каки с коры-то, с луба силы?.. Сел Фося под лесину, от ветру-то, сжался. Так, как пёс, скукожившись, уж и молитву прочитал — помирать изготовился. Моченьки, видать, что на молитву только-то и оставалось — помолился и впал в беспамятство. А в беспамятстве время-то будто и нет, тут же будто и слышит, что кружится да курлыкает, кружится да курлыкает над ним журавль, а потом будто и трясёт кто его за плечо-то. Открывает глаза Фося: китаец перед ним, и не признал бы, какой из двух — тот, что живой, или тот, что мёртвый, — все они, говорит, как пчёлы, обличьем-то схожи, — если бы косичка-то на этом не отрезана. Сознание-то будто обрёл Фося и понимат уж то, что слышит: хошь и без доброй воли, говорит китаец, но сделал ты по-Божьему — помог передать земле тело моё, а потому, говорит, вставай, я выведу тебя, мол. А потом и добавлят так: свечка-то, мол, свечкой — а Фося как раз о том только и подумал, что дойдёт если до дому живёхоньким, то свечку поставит китайцу в поминовенье, — свечку-то, говорит китаец, поставишь, мол, только, видать, мало этого Богу твоёму будет, у вас ведь оно как, говорит, Бог от вас, дескать, многое требует, а вы — от Него. И ещё толкует: ну да ладно, дескать, не моё это, китайское, дело. Повернулся китаец и пошёл, а Фостирий поднялся и…