Книга Скверный глобус - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще никогда с такою дрожью, с таким волненьем я не смотрел на несравненную першпективу. Сияла стрела адмиралтейства, а из него, как из колчана, веером вырывались наружу и разлетались в разные стороны сразу и Невский и Вознесенский. Первые нежные лучи, как кистью, золотили волну. Чудилось, что на всей земле, сколько ее ни есть на свете под этим неоглядным шатром, бодрствую лишь я один, чтобы стеречь, как зеницу ока, тайну и волшебство Петербурга.
Он так еще юн! Для города век то же, что миг для человека. Но, право, он станет еще прекрасней в тот день, когда Вы в него вернетесь. «Моей надежды робкий глас, быть может, досягнет до Вас», и Вы не обманете упованья.
Надежда… Благословенное слово! Пусть осенит оно нашу жизнь, наш царственный город, нашу Россию. Покойный отец все повторял: «с надеждою легче оставить мир». Нынче я смог бы ему ответить: с надеждою в нем сладостно жить…
3 ноября 1904
Санкт-Петербург
Прежде всего, дорогой отец, прошу извинить непутевого сына за то, что он задержался с ответом. Тому существуют свои причины. И самая первая — та, что ответить мне было непросто, совсем непросто. Отделаться отпиской негоже, Ваше письмо ее не заслуживало, решиться на честный разговор не так-то легко, заранее знаешь, что все равно не будешь услышан, а исповеди мне не даются. С детства привык к укорам в скрытности.
Впрочем, они были нечасты. Вы не вымогали признаний. И никогда не читали нотаций. Поэтому начну с благодарности.
Спасибо Вам за Ваше письмо. Вкушая отдых в веселой Вене, слушая Моцарта и Вальдтойфеля (первого — с молитвенным трепетом, второго — с истинным удовольствием), Вы оторвались от их мелодий, чтоб изложить мне все, что Вы думаете.
Итак, повторюсь, я благодарен. Не только за дары Вашей мудрости. За все. За беспечное малолетство, за отрочество без внешних забот, за юность в традициях нашего рода. Да, он скудеет, но ведь достойно.
С Вашим умеренным достатком Вы не жалели любых усилий, чтоб жизнь единственного потомка сложилась ничем не хуже Вашей и оказалась — во всех отношениях — столь же изящной и опрятной. Мне остаются лишь два-три шага, чтоб стать наконец адвокатом-тенором и совместить свой гражданский жар с парадом петербургских сезонов, а политические процессы — с плесканьем рук и бросаньем чепчиков вакхических дев и восторженных дам.
Нет спора, Вы вправе были рассчитывать на то, что однажды я Вас порадую. Ваша опека была тактичной, мои суждения Вы встречали не возражением, а улыбкой. Хотя, сказать по правде, полемику я предпочел бы Вашей иронии. Последняя безусловно обидней для неокрепшего самолюбия.
Эта усталая улыбка, полная грустного всеведенья, сопровождала всю мою молодость. У нас с Вами — не то что у Лермонтова — не было «горькой насмешки сына над промотавшимся отцом». Всегда — не таящая превосходства, горькая усмешка отца над глупым и запальчивым сыном. «Дружочек, теория стройна, но больно уж криво древо жизни».
Сначала я пытался, как мог, отстаивать свои убеждения. Мне было странно и непонятно, как можно отрицать столь бесстрастно то, что естественно и очевидно. Я объяснял это только тем, что плохо нахожу аргументы. Я простодушно не понимал, что истину чаще всего отвергают не потому, что ее не видят, а потому, что она неприятна.
Попробуйте сокрушить улыбку! Немыслим никакой поединок. Всего только раз Вы удостоили мой долгий сбивчивый монолог небрежной, презрительной оценки: «Какое невыносимое зелье! Две ложки возвышенной хомяковщины, четверть стакана густой желябовщины и несколько усыпительных унций немецко-еврейского марксизма. Поистине поносная смесь!»
Эта брюзгливая дегустация, похоже, исцелила меня от всякой надежды на понимание. Я не мечтал об единомыслии, но я и сочувствия не дождался. Вы строго соблюдали дистанцию.
Вы неслучайно мне объяснили Вашу неприязнь к Москве и предпочтительность Петербурга. Начали с шутки: Москва холмиста и соответственно — беспорядочна, а Петербург хорош прямотой. Потом признались — Вас утомляет это московское амикошонство, все петербуржцы лучше воспитаны.
О, разумеется, Петербург так же неприступен, как Вы, — держит людей на расстоянии. Я не пытался Вас оспорить. Зряшное дело — напоминать Вам: холод всегда остается холодом, даже сопутствуя великолепию. В последнем всегда читается вызов, несносный для убогой страны. Вот отчего меж мной и столицей не родилось взаимного чувства.
Прошу поверить, что я нимало не сетую ни на нее, ни на Вас. С детства я помню Ваши слова: «плакаться — не дворянское дело». Просто поныне я не пойму, как человек такой проницательности, столь чуткий к несовершенствам ближних, не видит незаслуженной участи униженной, несчастной земли. Когда я однажды спросил Вас прямо, чувствуете ли Вы, в самом деле, мучительное родство с Россией, я лишь услышал, что Вы, как Герцен, однажды из России бежали. Но не в далекий, чужой вам Лондон, а в русскую литературу.
Не скрою, сперва это показалось очередной изысканной шуткой. Но Вы терпеливо растолковали: литература — это реальность. Русская литература в особенности. Она такая ж страна, как Россия, но более яркая, более страстная и, разумеется, более умная. В отличие от российского хаоса мы видим в ней законченность формы. Можно ль сравнить огонь ее чувств с тусклой томительной повседневностью наших уездов и волостей? Можно ли сравнивать людей, созданных творческой энергией, с теми, кого творят недоноски? А как иначе оценишь ближних?
Ваше роскошное высокомерие несокрушимо, но речь не о нем. Поговорим о русских писателях. Об их убежденности в своем праве учительствовать, судить и вещать. Об этой неизлечимой претензии на миссионерскую роль.
Естественно, есть неприкасаемые. Пушкин. Но Пушкин давно уже памятник. Чем он отличен от полководца, тоже запечатленного в бронзе? В сущности, он и сам фельдмаршал.
Некрасов? Пожалуй что в нем и впрямь была эта «общая капля крови», общая с нашим русским горем. Она и зажигала его и тяготила (еще сильнее). Увы, сегодня вполне очевидна скромность отпущенных ему средств.
Любимец Ваш, граф Алексей Константинович, был не лишен очарования, тем более для господ пересмешников, привыкших вальсировать на грани, которая отделяет иронию от неприкрытого цинизма. Вам ведь не могут не импонировать эти презрительные ухмылочки, сквозящие чуть не в каждой строке. «Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю».
Его знаменитый однофамилец к виньеткам не склонен — чревовещает. Взошедши на яснополянский Олимп, учит, как до́лжно думать и чувствовать, как следует вести себя в обществе. Поверьте, я ему сострадаю. Все моралисты, раньше ли, позже ли, приходят к горькому осознанию бессилия любых заклинаний.
В ответ Вы, естественно, вспомните Чехова. Все так, он проповедником не был. Во всяком случае, откровенным. Свои наставления преподносил в милой лирической упаковке. Вас огорчила его кончина. Да, грустно. Но трудно не разглядеть, что незаслуженно ранняя смерть совпала с литературной смертью, пожалуй, наоборот, припоздавшей. В последних вещах он то повторялся, то модничал, писал о неблизком, хотел догнать уходящий поезд. «Вишневый сад» — перепев Островского. Хотя бы тех же «Бешеных денег». А все эти сумеречные вздохи на фоне комических персонажей! Все эти ернические фамилии! О, Господи, Симеонов-Пищик. Или конторщик Епиходов. И непременная символятина. Фирс. Дореформенная Россия. «Воля — несчастье». Забытый раб. Хуже всего — молодые люди, которых он не знает, не любит. Высокопарны, фальшивы, напыщенны. «Здравствуй, новая жизнь!» О, боги! Кто же так декламирует в жизни? Искренность, неподдельный порох он обнаруживает тогда, когда приходит черед лакея. Вся неприязнь к «простонародью», отчасти спрятанная в Лопахине, тут вырывается на поверхность.