Книга Виолончелистка - Михаэль Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, а стал бы я помогать ему, ныне приводившему вполне марксистскую аргументацию герменевтику найти место университетского преподавателя где-нибудь в Федеративной Республике, подумалось мне, если бы случилось так, что венгерская система образования внезапно рухнула? Короче, именно потому, что господин Бела уже вряд ли мог рассчитывать на роль индикатора пусть и малозначительного, но все-таки прогресса, он тешил себя иллюзиями существования марксистской венгерской философии. Концепция либерально-марксистской эстетики (наспех изобретенный мною термин) привела его в истый восторг — Бела расхохотался так, что даже пес недоуменно поднял голову и беспокойно задвигались полусдохшие от голода кошки. Риторика его состояла в непрерывной постановке вопросов, на которые он сам же и отвечал. Казалось, в этой игре экс-приват-доцент успел здорово поднатореть за время своего вынужденного и длительного одиночества.
— Можно ли представить себе, при условии наличия хоть какого-то понимания, марксистскую эстетику? — вопросил он и тут же отрицательно проблеял: — Не-е-ет! — взмахнув своей величавой бородой. — Кто не в силах более желать неосуществимого, тому остается лишь свершать возможное, — провозгласил он, — вы только взгляните на наше искусство, на наше выпестованное марксизмом искусство, и увидите если не затхлость и тяжеловесность, то уж непременно инертность и половинчатость, какую-то нездоровую активность, стряхнувшую с себя всю мощь души, и пока мы рассуждаем, что в результате коммунистической революции на свет появится нечто, до сих пор невиданное и неслыханное, в картинных галереях мы наблюдаем лишь никудышно суммированное продолжение на самом низком уровне, но никак не решительный поворот, никак не преображение. Замкнутая, неотчетливая, непроницаемая картина. Жизни духовной, то есть философской жизни, ныне ничего общего с философией не имеющей, не достичь за счет простого продолжения плохого и посредственного, путем относительного и постепенного ухудшения мыслительных средств и средств искусства, путем выбора решения в пользу возможного, а только через излом, через раскол пустых, обезлюдевших по нашей милости небес. Что же остается нам после того, как мы загородили все пути к прошлому, как не отправиться в неизведанное? Но неизведанное устрашило нас, заставило вновь вернуться к недоброму, но старому, к привычному, к дурным причудам искусства. Мы с вами сидим сейчас в креслах, принадлежащих никуда не годному писаке, распиваем вино этого никуда не годного писаки, искусство которого в том и состоит, чтобы наполнить великий сонет мизерным социалистическим содержанием.
Разве я приехал Венгрию не для того, чтобы рассуждать с коллегами на тему марксистской эстетики? И вот я сижу здесь и спокойно выслушиваю сладкоголосые напевы этого эрудита в духе староевропейских традиций, наблюдаю эту понятийную пляску на канате, натянутом над бездной между двумя диаметрально противоположными и непримиримыми точками зрения.
Алкоголь помог мне уследить за водопадом слов доцента, и чем больше токайского вливал я в себя, тем легче мне было проникнуть во внутренний мир господина Белы, где он давал выход своему буйному и замешенному на мифологии воображению. Когда он делал секундные паузы, умолкая на середине фразы, мне казалось, что он вот-вот о чем-то попросит меня, и во взоре его была мольба о том, чтобы я предвосхитил эту просьбу; но я безмолвно продолжал сидеть в кожаном кресле, время от времени кивая головой, и доцент вновь делал очередной вдох и с новыми силами продолжал. И откуда только брались в нем силы для столь экзальтированного выступления, было мне неясно, но меня отнюдь не удивило, когда он после очередной длиннющей и заковыристой фразы вдруг заговаривал о Боге. К Богу следовало обращаться беспрестанно, в противном случае он позабудет о нашем существовании.
— Это все, что в наших силах! — выкрикнул он, задумчиво пожевывая бородищу. — Мы обязаны сказать свое слово в истории, свое, а не партийное. Мы должны признать прошлое, как предысторию в том числе и своей жизни, ради осмысления развития искусства как средства выражения нашего существования. Ведь мы существуем не с Октябрьской революции, друг мой, как считают профессора, вытурившие меня из университета! Банда полуобразованных уголовников, увязавшая возвышенное с низостью, выдающееся с постыдным. Как нам, скажите на милость, завоевывать будущее? — вопросил он, пыхнув трубкой.
Ответить мне было нечего. Будто парализованный припечатался я к липкой коже кресла, силясь изобразить заинтересованность. Понятие «подпитывающее единение», неоднократно прозвучавшее из его уст для обозначения синтеза Платона и Канта, эхом отдавалось у меня в голове, будто поддразнивая и вынуждая положить его на музыку. А каково было бы мое «подпитывающее единение», знай я о таковом? Что подпитывало меня? Музыка? Допустим. Но следовало ли, если мне уж так не терпелось поверить моему другу-философу, выкладывать перед ним этот свой последний и единственный идеологический источник?
— Лишь христианство, — вырвал меня господин Бела из размышлений, — лишь оно в состоянии призвать чудо и вселить его в человека, лишь христианству известна метафора безымянного, отличающая великие религиозные учения. Никакому искусству, тем более марксистскому, не заполнить ту лакуну, что возникла в результате бездумного искоренения христианства. И авангардистскому искусству тоже не сравниться в первородной силе с этим великим учением. Впрочем, все великие учения зародились на Востоке, — хихикнул Бела. — Нет-нет, не на нашем Востоке, а на том, который располагается куда восточнее стран Варшавского договора. От нас уж ничего не поступит. Нам нечего предложить. Единственные, кто еще едет к нам, это западные интеллектуалы, они являются сюда на поиски истины. Боже Великий, какие же они глупцы, какие дураки! Долго это не продлится, придет время, и Восток сам пожалует к ним, друг мой, и если у вас нечего показать за исключением парочки музеев или переделанных под музеи церквей, парочки философов-марксистов и чуточки карманных денег, тогда — да будет Господь милостив к вам.
По-видимому, в какой-то момент меня все же притомили эти словопрения. Во всяком случае, я внезапно словно очнулся после какого-то кошмара и так заехал по столику, что опрокинул все три опустошенные нами бутылки токайского — одна из них рухнула прямо на пса, сладко спавшего под аккомпанемент тирад об оскудении западной культуры. Он повернул ко мне свою кривоватую мордочку, уши Дьёрдя оттопырились настолько минорно, что я, кряхтя, выскользнул из кресла на пол и погладил его. Только тут я заметил, что кресло напротив опустело. Герменевтик решил вернуться в родные пенаты работнуть над своей теорией излома — по его представлению, лишь излом в состоянии вдохнуть жизнь в эскиз мира, оставленный нам Богом.
Обдумывая эти последние слова, которые решил специально запомнить, я вдруг услышал смех, доносящийся из соседней комнаты. Это была Мария. Когда я наконец поднялся, собираясь вместе с псом отыскать хохотунью, та в сопровождении философа показалась в дверях. Я бессильно упал в кресло. Значит, инструктаж продолжится. И если бы Мария, восторженно крича, не бросилась ко мне целоваться, герменевтик, тем временем откупоривавший четвертую и пятую бутылки вина, продолжил бы проклятия в адрес мрачного преходящего, которое он столь блистательно отличал от вечного.