Книга Межсезонье - Дарья Вернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому последний зубец на кардиограмме – и все.
Тонкий противный писк и прямая линия.
«Следующая остановка – Пильграмгассе».
Нет ничего тоскливее Вены на Рождество, если у тебя нет дома.
Рождество здесь похоже на знойный полдень августа, когда все живое вымирает или заползает куда-то глубоко. Даже дежурная аптека, в которую надо идти за несколько кварталов, плывя в морозном воздухе, – в летаргическом сне. Все вокруг впало в сонное оцепенение, ожидание чуда предрождественских недель больше не носится в воздухе, тоже прозрачном и полуденном. Редкие прохожие движутся как рыбы за стеклом аквариума – плавно и лениво, осторожно, словно боятся разбить невидимый хрустальный шар, который проглотили давным-давно. То, что люди еще где-то есть, понимаешь по окнам, в которых их не видно. Но видишь то, что немедленно докладывает об их присутствии, выдавая с головой тех, кто хотел за оконными переплетами уйти в рождественскую тину: елки, гирлянды и крутящиеся огоньки, повешенные неизвестно зачем и для кого.
И птицы летят в морозном воздухе лениво, как будто весь день их маяло жаркое солнце. Главное слово – одиночество. Одиночество – это заклинание такое в этом городе и в этой стране, которое никто не произносит вслух, но все его подразумевают.
Одиночество и маета.
Кажется, что тебя – отслуживший свое поезд – отвезли на запасной путь, и ты теперь стоишь там, непонятно зачем.
– Здравствуйте. Я не беспокою? Вы смотрели неделю назад квартиру в четвертом районе.
Неожиданно мертвое время – когда все застыло как в игре «Море волнуется раз» – удивляет неожиданным уловом. У нас есть жилье.
Из нашего окна видна помойка, которую устроили на склоне у метро, до полуночи мимо проносятся поезда, за стенкой каждый день по часу звонит забытый кем-то будильник, душевая кабинка стоит прямо в кухне, между раковиной и кухонным шкафчиком, прямо из кухни большое окно выходит в подъезд, так, что, кажется, любой может заглянуть к нам на чай. Но мы счастливы.
Мы платим за нее безумно много – но это все ничего. Главное – она есть. Нет ничего хуже для улитки, чем неприкрытая, обнаженная спина.
– Таська! – радостно говорю я сестре, и слова мои улетают далеко, в холодный зимний Зальцбург. – Квартира, представляешь, Таська?!
Она почти не звонит – а если звоним мы, говорит серым, бесцветным голосом, будто ей не до нас и не до чего.
– Да, Саша. Хорошо, Саша. Наверное, Саша.
Она нехотя соглашается все-таки приехать на наше Рождество, в январе, на пару дней.
Я иду спать, говорит она. Сегодня же Новый год! Ну, Новый год и Новый год – что тут такого?
И голос у нее такой, будто она выпила много-много успокоительного или превратилась в полусонную аквариумную рыбку.
Свечи плавятся, оплывают, струятся воском, слезятся, размывают комнату, делают ее неожиданно красивой – и высокое старинное окно, и древний шкаф с подслеповатыми стеклянными дверцами, и мутное зеркало подле двери, и стол, и салат, похожий на оливье.
«С новым счастьем!» – ору я в трубку дозвонившемуся папе. Чокаюсь с мамой, мы высовываемся из окна, над рельсами метро, чтобы посмотреть на далекие венские новогодние фейерверки, вытягиваем во внезапном порыве разнокалиберные хозяйские бокалы со сколотыми краешками.
Я напилась чудесного игристого «Ламбруско», ноги меня не держат, завтра обязательно будет болеть голова, но в этот момент я верю, что счастье обязательно, обязательно будет.
Ее руки одновременно набухли тяжелыми, усталыми венами и иссохли до пергамента, сухого речного песка, что шуршит прочь – только прикоснись. Они стали старыми и по-древнему медлительными – как будто ей некуда больше было спешить в этой жизни, да и жизнь-то сама словно окончилась или остановилась.
Я смотрела на эти руки все время, пока мы ехали с легкой сумкой в автобусе от вокзала, не в силах оторвать от них взгляд, чтобы взглянуть ей в тонкое лицо с бескровными губами и ровным, аккуратным, идеально круглым синяком на скуле, уже окрасившемся в желтушно-зеленый.
А руки просто лежали на окрепших, затянутых в брюки для беременных коленях – словно неживые. Они совсем не шевелились, просто лодочками, раскрытыми ладонями вверх, будто готовые принять все, что угодно, безвольно ждали чего-то. Такие же безвольные, мертвые или просто окаменевшие внутри, как она сама.
– Вот как оно тут у вас, – сказала она пустое, ничего не значащее, грузно переступив порог единственной комнаты. Комната кажется брусочком, поставленным на меньшую грань – если б по стенам можно было ходить, получилась бы вполне нормальная и немаленькая квартирка. Но ходить можно только по полу, поэтому сам себе кажешься тут иногда мухой в трехлитровой банке – где-то вверху заканчиваются вытянутые, облупившиеся оконные рамы, из недосягаемой высоты тускло светит типовой, запылившийся от времени плафон. Как, интересно, тут менять лампочки?
Если долго, месяцами, не видеть свое отражение – нужно знакомиться с собой заново. Если потерять из виду того, с кем казался себе сиамским близнецом, нужно привыкать к новому человеку. Спрашивать себя, а были ли уже тогда, раньше, эта странная морщинка – заломом – у губы, припорошенная пеплом кожа и, главное, глаза. Глаза пустые, как у копий греческих статуй в Пушкинском музее. Чуждость в первый момент неприятно бьет наотмашь, по лицу, под дых, а потом ты стараешься найти что-то привычное, прежнее, цепляешься, как утопающий за соломинку, за любую кажующуюся знакомой черточку.
Мы долго не виделись с сестрой, пожалуй, только однажды, в самом раннем детстве, – и разлуку я эту помню только по рассказам. Одно-единственное лето нас развезли по разным дачам-детсадам, в одном места для двоих не оказалось. Зато я помню матрасы, которые грузили на машины около ведомственного дома на Фрунзенской набережной, деда, который держал мою руку в узловатой своей, полный автобус детей, кто-то ест печенье прямо из бумажной шуршащей пачки, колесо обозрения в парке Горького, проплывающее мимо, и мысль – «вот туда нужно еще обязательно успеть», земляника около домиков-спален, грибы, проросшие прямо сквозь асфальт, ягодный кисель с кашей, которую я терпеть не могла, и противную воспитательницу, коротко стриженную, с головой, похожей на детский мячик, она все время говорила мне «Сашка-колобашка», а мне было горько и обидно.
Я ждала каждых выходных, когда мама с папой приезжали навестить меня, и мы уходили далеко – как мне казалось – садились на огромные бревна, наваленные друг на друга, пахнущие старой, уже не первый год палимой солнцем древесиной, и я ела «гостинцы».
Когда мы обе вернулись в Москву, сестра никого из нас не узнала – это была совсем чужая девочка, и мы все ей были не нужны. Эта отчужденность, мгновенно возникающая, вырастающая из расстояния, она будто родилась с ней.
Вначале она почти все время молчит – долго моется в кухне, закрыв туда дверь, долго, как будто там не убогая душевая кабинка за пластиковой занавеской, около мойки и плиты, а ванная отеля «Шератон». Газовая колонка, огромным, задыхающимся зверем, астматически, резко вздыхает, будто хватая воздух пастью, чтобы зажечь внизу голубой призрачный огонек, – каждый раз пугая меня до полусмерти. Я знаю, отчего так долго, – Герхард не любит, когда моются, когда расходуют воду, – и она уже совсем забыла, как на затылок, по спине, вдоль позвоночника, ниагарским водопадом льется горячая вода, как оттаивают, расправляются пальцы на ногах, отпускает мышечный корсет спину, как жарким током струится по венам не осязаемая до этого кровь.