Книга От меня до тебя – два шага и целая жизнь - Дарья Гребенщикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катюха познакомилась с болгарином Стойчо на вечеринке Болгарского землячества в институте. Стойчо из Пазарджика, — протянул руку смуглый красавец. Катя из Хотьково, — Катька подала ручку — лодочкой. Станцуем? — Стойчо выдернул Катьку в круг.
Сидя за бутылочкой «Рислинга» в комнате общежития, Катька рассматривала огоньки цветомузыки, портрет Джона Леннона и пачки иностранных сигарет, наклеенные на дверь. А почему ты не похож на Тодора Живкова? — рискнула сострить Катька, недавно проходившая собеседование в райкоме. А ты чего на Леонида Брежнева не похожа? — Стойчо отставил Катькин стакан в сторону, и дружба между народами осуществилась.
— Выходи за болгарина! — шептала мать Катьке на ухо, — это ж заграница какая ни есть! Что тут тебе? Будешь, как папаша твой, в ящике сидеть за сто двадцать рэ, или как я на полставки мышей мучить? Ехай, доча, там и климат, и виноград, дед наш был, ему понравилось — встречали так хорошо. Правильно, — Катька жевала валютную колбасу из «Березки», — он на танке въехал, еще бы плохо встретили…
Расписали их во Грибоедовском Дворце, с дубовыми панелями, с хрусталем в люстрах и с шампанским в потолок. Стала Катька Екатериной Йордановой и поехала себе в город Пазарджик, но не доехали — завернули в Софию, даром, что Стойчо окончил энергетический. Катька пошла работать в школу при посольстве, родила сына, назвали Васил. Васька. Русских в Болгарии было даже больше, чем хотелось, а еще Интурист все слал в «Златни пясъци» передовиков и мелкую номенклатуру. Стойчо оказался идеальным мужем. Катька из себя в России ничего не представляла — так, бледная моль под нафталином. Коса, правда — в пол прям. А для смуглой, темноглазой, веселой Болгарии — произведение искусства. Каррарский мрамор. И Стойчо для нее — всё. Завтрак — в постель. Нет, как положено! Поднос, салфеточка, керамическая чашечка с опоясочкой национальным узором, кофе свежайший! Булочка непременно, сливки в молочнике. Сок-фрэш. И — на работу. Сам рубашки стирал, сам брюки гладил, да еще Катькино успевал — отутюжить. Эта королева выползала с Васькой в садик, толкала коляску, мороженое надкусывала, книжки разные читала, еще и с мужчинами кокетничала. Потом они еще пацана родили. Димо. Димку, по-нашему. Катька обленилась — сил нет, старшего в садик отдала, стала младшего катать. В новой колясочке. Стойчо на всех работах, зато уж — жена красавица, маникюр-педикюр, коса уложена, сыновья — один в русскую маму, второй — в болгарского папу. И чего Катька не пожелает — на! Такие шмотки, техника, мебель! Даже летом в отпуск на озеро Рица. Потом Балатон. Потом уж Вена. Прага. Мелькает всё, везде Европа, красота. Катька стала Советский Союз помаленьку отодвигать — ну, как мебельный гарнитур купили, а тут табуретка под ногами, крашеная масляной краской. В кладовку её. А тут — Стойчо зовут в Протвино назад в СССР, на переобучение, а дальше — прям зам министра всей атомной энергетикой Болгарии. Это такие перспективы, только потерпеть год в Протвино. А она возьми, да руки в боки, слово за слово, и — уехал он один. Она подумала-подумала, и за ним. Там он еще пуще стал ее любить, аж дышать на нее боялся. Теща просто в обморок падала. Такое счастье. Ну, наша баба не дура? Дура! Бросила она своего атомщика, вышла за нашего алкаша-художника абстрактной живописи, стала с ним по каким-то подвалам таскаться, сама начала бумагу нехорошо разрисовывать с намеком на советскую власть. Развели их, Стойчо с мальчиками и уехал. И тещу взял. За стойкость характера и любовь к дружественному народу. Вот так. А Катька ничего не нарисовала путного, ободралась вся, обтрепалась… а ведь пожалел Стойчо! Простил! И опять привез в красивую солнечную страну. Но кофе перестал подавать — врать не буду.
В ноябре свет отключали так часто, что баба Настя выдернула в сердцах вилку из розетки, и холодильник, дрогнув, замолчал. Нехитрую еду она перенесла на терраску, укрыла под ведерным чугуном, а телевизор и вовсе развернула лицом к стене, чтобы не досаждал глупостью. Из прежнего баба любила спокойной ночи для малышей, до тех пор, пока не запрыгал там какой-то фиолетовый неясный уродец вместо румяных девиц и семи богатырей, да передачи, где актеров про жизнь расспрашивали. Актеров она совсем не знала, но ведущий всегда называл, кто есть кто и кому приходится кем. Оттого семейные драмы становились выпуклыми и вроде актеры выходили, как обычные люди, только одетые по-городскому.
Газет баба не читала. На ту пенсию, что ей платили, газеты не полагались. Иногда, доковыляв до почты, чтобы заплатить за свет, она садилась за круглый столик, крашеный под мрамор, и, надев очки, читала гороскопы. Это ее успокаивало — советы были дельные, вроде — «сегодня Скорпионам не следует покупать загородную недвижимость», и баба не покупала, слушалась. А то и такое выходило — «позвоните своим близким, они вас ждут», тут баба принималась сморкаться в тряпицу, оторванную от наволочки и думать, как же растолковать? Все на кладбище, кому звонить? и понимала это так, что нужно усерднее помолиться и шла на следующий день в церковь Успения Богородицы, которую какой-то чудак из столицы восстановил на месте прежней, снесенной еще бабы- Настиным батькой, из комсомольцев. В церкви было небогато, собирали по нитке с мира, да мир был больно мал. Из района прислали батюшку, из молодых, он служил честно, пугаясь древних старух и общего безлюдья края, но дела не бросал и крест положенный нес. Исповедовал взыскательно, расспрашивая, советуя, а то и грозя, в случае не примирения с близкими какой-то страшной «геенной огненной». Бабки и без того огня хуже лютой беды боялись, потому мирились с опостылевшими домашними, впрочем, затаив в душе непокорность. Баба Настя, если батюшка благословлял, меняла свечечки, протирала иконы прохладной влажной тряпицей и всячески старалась сделать так, чтобы отец Григорий не оставил их приход, тающий буквально по дням.
Если причащалась, шла домой молчаливая, сведя брови, неся в себе «благодать» и уж дома тоже молчала, и даже не выходила на лавку к калитке — поглядеть на идущую мимо жизнь.
Сейчас же, в темноте, баба растапливала круглую печку в зале, набивая поленьев так, чтобы гудело от тяги, и ложилась на диван, глядя, как пляшет пламя, отсвечивая через поддувало. Думалось многое, особенно в темноте — отчего-то грехи лезли, и баба все стращала себя, что вот, бросила Ваньку, а Ванька спился да помер, все через ее измену и теперь не будет ей за это покоя на том свете. Через ту роковую любовь и вся жизнь ее, дотоле размеренная, вроде как налетела на мель, да и села. Полюбовник оказался заезжим, да женатым, бросил ее, брюхатую, а Ванька назад не принял, и родила она дочку, ненужную да нелюбимую, да и с рук спихнула, как та в школу пошла. Дочь и выросла у тетки, и не зналась с матерью, хотя Настя и ездила к ней виниться, а та простить простила, а без — сердца.
Так и ворочается баба, и выстывает печь, и тянет холодком с подполья, и густо смеркается за окнами. Так и задремлет, а проснется от холода, и долго будет сидеть с глумной головой, не понимая, где явь, где сон… и не узнает, что уже дали свет и соседка, баба Нина, давно сидит перед телевизором и плетет носки.
— Как можно было назвать собаку — ГУПА? — Люська варит на веранде гречневую кашку для огромной старой собаки, лежащей на самом проходе. Гупа — восточно-европейская овчарка, её темный с рыжиной чепрак вылинял от времени, поседела морда, стали слезиться глаза, но Гупа держится молодцом, терпеливо сносит, когда Люська чистит ей уши и вычесывает шерсть, и только поднимает верхнюю губу, порыкивая — когда стригут ногти. Гупа лежит, положив морду на вытянутые лапы, наслаждается осенним теплом, и приоткрывает левый глаз — наглая муха марширует по длинному, аристократическому Гупиному носу. Чуткие уши улавливают звуки жизни дачного подмосковного посёлка. Вдалеке свистят электрички, скрипят колеса тачки, на которой сосед возит ворованный навоз с совхозной конюшни, погромыхивают бидоны на телеге, дребезжит звонок старенького велосипеда — все это успокаивает, усыпляет Гупу, — весь этот ручей звуков, состоящий из мелодичного звяканья, постукивания, покрикиванья, голосов с соседних дач, мелодий из транзистора, — это привычно, и мозг отдает сигнал расслабиться, и можно вздремнуть, но так, чтобы не пропустить знакомого звука жигулевского мотора — так звучит Люськин муж Сева, приезжающий на дачу на выходные. Тогда можно вскочить, забыв о том, что задняя лапа тотчас же не просто заноет, но стрельнет сильнейшей болью, и бежать к калитке, взрывая мягкую пыль дорожки, и крутить хвостом, и позволить себе совсем уж неприличное для воспитанной собаки — встав на задние лапы, передние положить Севе на плечи и лизнуть его в подбородок, противный на вкус от одеколона.