Книга Достоевский - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли Достоевский согласился бы с мнением фрейлины — раз дерзал дотрагиваться словом и до глубинных истоков Истины, и до темного духа соблазна: язва, выставленная на свет, имела больше шансов на исцеление, чем та, что гнила и разлагалась под тугими повязками. Впрочем, отнюдь не все читатели придворного круга были столь скептичны. Записывая в дневник впечатления о чтении на вечере у графини Комаровской тех самых глав романа («Тлетворный дух» и «Кана Галилейская»), великий князь К. К. Романов (К. Р.) не мог удержаться от восклицания: «Мучительно, до ужаса хорошо!»44 Без тени высокомерия обсуждали великие князья разговор Ивана и Алеши в книге «Pro и Contra» (как обсуждали его, надо полагать, и во многих других гостиных столицы): «Спор поднялся ожесточенный, ум за разум стал заходить, кричали на всю комнату и ничего не разобрали. Что за громадная сила мышления у Достоевского! Она на такие мысли наводит, что жутко становится и волосы дыбом подымаются. Да, ни одна страна не производила такого писателя, перед ним все остальные бледнеют»45.
«Я в восторге от “Карамазовых”, — записал в свой дневник 5 ноября 1879 года член Славянского благотворительного общества и многолетний оппонент Вл. Соловьева в споре о католицизме генерал А. А. Киреев. — Его определение вечных мук ада — глубоко философское: невозможность любить и жертвовать собою и страдать за других. Едва ли когда-либо в русской беллетристике появлялось что-либо более глубокое»46.
Сохранилось письмо от доктора А. Ф. Благонравова из старинного уездного городка Юрьева-Польского Владимирской губернии, который сообщал автору «Карамазовых», что роман («захватывающий в себя, предрешающий глубину вопросов») читается в самых глухих местах и что провинциальная молодежь — чиновники и молодые купцы, воспитанные на пустых романах, — «перестает коснеть в невежестве и мало-помалу умственно развивается, — идет вперед»47. Достоевский письму обрадуется — мол, возрождается новая интеллигенция, которая хочет быть с народом и начинает поднимать голову, — и горячо поблагодарит за тонкое прочтение главы «Черт. Кошмар Ивана Федоровича». «Здесь за то, что я проповедую Бога и народность, из всех сил стараются стереть меня с лица земли. За ту главу “Карамазовых” (о галлюцинации), которою Вы, врач, так довольны, меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся “до чертиков”. Они наивно воображают, что все так и воскликнут: “Как? Достоевский про черта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!” Но, кажется, им не удалось! Вас, особенно как врача, благодарю за сообщение Ваше о верности изображенной мною психической болезни этого человека. Мнение эксперта меня поддержит, и согласитесь, что этот человек (Ив. Карамазов) при данных обстоятельствах никакой иной галлюцинации не мог видеть, кроме этой».
Искреннее восхищение безвестного доктора сценой из романа («описать форму душевной болезни, известной в науке под именем галлюцинаций, так натурально и вместе с тем так художественно, навряд ли бы сумели наши корифеи психиатрии...») было, кажется, много дороже писателю, чем пылкие восторги великосветских поклонниц — а ведь в их числе была уже и цесаревна Мария Федоровна, будущая русская императрица; узнав о знакомстве Достоевского с этой высокой особой и его встречах с ней у графини Менгден, а потом у великого князя Константина Константиновича, Катков «был приятно поражен, совсем лицо изменилось»; во время очередного визита писателя в «Русский вестник» он впервые вышел провожать его в переднюю редакции, изумив всех сотрудников.
Чувство обиды на несправедливые нападки возникало не на пустом месте. Достоевский знал, что вызывает у критиков, да и у читающей публики не только восхищение — пишущая братия никогда не щадила его, ставя в строку каждое лыко: недужность, забывчивость, раздражительность, «ретроградность». До него доходили высказывания собратьев по перу — о тяжелом впечатлении, которое производит его «нервическая чепуха». Флюиды неприязни проникали в печать, в гостиные, в уши знакомых. Любитель романа «Что делать?» шестидесятник Ф. И. Китаев писал своей знакомой Е. С. Некрасовой в ноябре 1879-го: «Это удовольствие находить наслаждения в ковырянии ран, и без того больных и трудно заживающих, — мне не по вкусу. Такое отношение к явлениям обыденной физической и психической жизни человека напоминает мне тех нищих калек, с голыми обезображенными частями тела, покрытыми язвами, которые с искусственно жалобными воплями разъезжают на клячах по деревенским базарам и всячески стараются привлечь к себе внимание и симпатию публики. Достоевский тот же калека. Я помню, что дети находят большое удовольствие ковырять или бередить свои болячки, не понимая, что этим только замедляют ход заживления. Помню, что за это, если они не слушаются, не отстают от своей привычки, их бьют по рукам. Достоевский — такое же дитя, с тою только разницей, что он старик-дитя. Я не удивляюсь, однако, что Достоевский находит себе поклонников, которые им восторгаются, во-первых, потому, что я признаю, что такого рода ковыряние в своей собственной душе свойственно каждому человеку в известном фазисе его развития, а во-вторых, потому что знаю еще и таких людей, которые до того любят ковыряться в своей душе, что это занятие вошло у них в привычку...»48 «Братьев Карамазовых» любитель Чернышевского считал «последним словом отживающего писателя»49.
Желающих дать писателю «по рукам» было немало, и это больно ранило. «Он [И. С. Тургенев] всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал», — говорил Ф. М. навещавшему его литератору Е. Н. Опочинину в декабре 1879-го. В другой раз, будто не доверяя своему собеседнику, холодно добавил: «Это человек, каких немного... Талант блестящий и огромный... Жаль, правда, что талант этот вмещен в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен...»50 Опочинин, записывая впечатления об авторе «Карамазовых», не обошел, кажется, ни одного его изъяна: «Наружность незначительная: немного сутуловат; волосы и борода рыжеваты, лицо худое, с выдававшимися скулами; на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль. В разговоре временами взор загорается, а иногда и грозит (разговор о Тургеневе)».
Достоевский в изображении Опочинина нервничал, бессмысленно перебирал бумаги на столе, поминутно раздражался, горячился, брюзжал, комкал листки и со злостью бросал их на пол, пренебрежительно улыбался, ругал семинаристов.
«Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то так и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом. Он (то есть Николай Герасимович) знал всякие кощунственные молитвы, многие возгласы, гнусные пародии богослужений. И говорил он при этом, что исполнялось это все на обиходные церковные напевы, по гласам».
По свидетельству Опочинина, ярославский священник отец Алексий, собравшийся проповедовать Евангелие в Китае и обращать китайцев в православие (батюшка сам писал иконы, сближая изображения младенца Будды с младенцем Христом и уверяя, что для проповедования истины всякие пути дозволены), говорил о Достоевском: «Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны... И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется... Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В “Бесах”, например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В “Дневнике” своем он весь высказался».