Книга Герцен - Ирина Желвакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каких только чудес не открывала ссыльному практическая жизнь, далекая от шиллеровских мечтаний и сенсимонистских утопий, о каких только «буйных преступлениях» не был он наслышан. А сколько поразительных историй удавалось ему прочесть в разбираемых делах, то и дело возникавших при бессмысленных ревизиях всевозможных комиссий из центра. Удивляли даже заголовки:
«Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами».
«Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол».
Мудреный случай записи девочки не Василисой, а Василием, пребывавшим под хмельком священником выяснился, когда пришла пора думать семье о «рекрутской очереди».
Глава XV второй части герценовских мемуаров (с подзаголовками: «Сибирские генерал-губернаторы», «Хищный полицмейстер», «Ручной судья», «Жареный исправник» и др.), где героями стали алчущие денег властители всех мастей, заканчивалась парадоксальным, но вполне проверенным временем замечанием: «„Экой беспорядок“, — скажут многие; но пусть же они вспомнят, что только этот беспорядок и делает возможною жизнь в России».
Всеми этими диковинными российскими историями о чиновничьем, судебном, правительственном произволе, на который с лихвой насмотрелся ссыльный, всеми этими анекдотами о злоупотреблениях и плутовстве чиновников, наблюдениями над отечественной юриспруденцией, где в суде «ни одного дела без взяток не кончишь», Герцен, как он выразился, «томы мог бы наполнить». И он написал «Былое и думы», где, подобно Гоголю, вывел «русское чиновничество во всем безобразии его».
ЖИЗНЬ СОЧИНИТЕЛЯ
Жизнь сочинителя есть драгоценный комментарий к его сочинениям.
После пиршества молодой московской жизни, запойной дружбы, взаимных симпатий, глубоких, разносторонних интересов, даже не прибитых девятимесячной тюрьмой, провинциальное существование казалось ему пошлым и ничтожным.
Скромный Хлынов, переименованный Екатериной II в Вятку, являл в ту пору рядовой провинциальный городок с редким населением едва ли более десяти тысяч душ, с непременным зданием присутственных мест, с кафедральным собором, возвышающимся над скоплением деревянных построек, и с рыночной площадью, особо оживленной по праздникам. Тамошнее благочестивое общество проходило обычный, ежедневный круг жизни: утром на службе, после полудня, часа в два, обильный, скоромный обед, что и обусловливало, по мнению сочинителя истории «Патриархальных нравов города Малинова», «необходимость двух больших рюмок водки, чтоб сделать снисходительным желудок». После трапезы город погружался в сон, а вечером играл в карты, сплетничал, танцевал; званые вечера и балы были обожаемым времяпрепровождением.
«Встречались люди, у которых сначала был какой-то зародыш души человеческой, какая-то возможность, — но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни», — свидетельствовал тот же малиновский летописец.
Единственная отрада в «мертвящей скуке» отчаянного одиночества — письма, и Александр не преминет продолжить переписку с «дорогим другом Natalie», своей отзывчивой сестрой Наташей (пока еще только сестрой). Это и отчеты, и исповеди, и случаи, позволяющие шире представить его повседневную жизнь и понять нравственное состояние.
Мы слышим его сетования, даже стенания, что он «затянут в болото» провинциального бытия, что канцелярия «хуже тюрьмы», что «ссылка томит», а «пустота в сердце» и «сладкое безделье» после канцелярской «галеры» не оставляют ни малейших сил обратиться к литературным занятиям. Жалуется московским друзьям: «не занимался», «душа устала». Однако принуждение ненавистной вынужденной службы побеждено желанием писать. Да и тут «одной литературной деятельности мало»: «в ней недостает плоти, реальности, практического действия», — позже будет сомневаться в письмах дорогому другу Наташе. Ведь он, собственно, «назначен для трибуны, для форума…». Однако, в условиях России понятно, «слово — тоже есть дело», что и подтверждает вся русская литература, включая автора афоризма.
Поддерживают духовные книги. Он много размышляет о христианстве, «сочиняя статью о религии и философии»[22]. Листает книгу известного писателя-мистика К. Эккартсгаузена «Ключ к таинствам природы», останавливается на цитатах из Святого Писания, приводящих его к мысли, что «вера без дел мертва; не мышление, не изучение надобно — действование, любовь — вот главнейшее… любовь есть прямая связь Бога с человеком».
Может быть, пристрастие к чтению великих Maestri, особенно немцев — Гете и Шиллера, оживляет в нем возникшее намерение привести в порядок свои замыслы и наброски. Боится дурно писать, как недавно еще безуспешно сочинял свои аллегории (помнил дружескую критику Огарева).
Еще в Крутицах, когда ум и сердце в тоске заключения требуют творческого выхода, рождается рассказ «Германский путешественник», размышления о Гёте. Затем он берется за «Легенду» — вольное переложение из Четьих миней, которыми сильно увлечен. Теперь, в Вятке, Герцену хочется обратиться к этим ранним своим опытам, и он переписывает их заново. «1836 год, июня 20»; «1836 год, март, 12» стоит в конце каждой из двух сохранившихся рукописей.
Стремление к совершенству, взросление писателя заставляют Герцена переделывать сочинения, менять их композицию, заглавия, вставлять написанное в ткань новых работ. И это особенно заметно на примере «Второй встречи» («Человек в венгерке»), переименованной из «Первой встречи», название которой теперь носил «Германский путешественник». Решив не соединять обе «Встречи» в единый рассказ (хотя принимался за предисловие к нему), Герцен позже включил их отдельными фрагментами в «Записки одного молодого человека». «Вторую встречу» процитировал с вариациями в «Былом и думах» и позаимствовал колоритные детали из нее для романа «Кто виноват?».
Во вступлении к «Легенде» рассказ ведется от первого лица. На фоне живописнейшей панорамы Москвы, тонкого психологического «портрета» старой столицы, вырисовывается образ самого рассказчика, в то время узника Крутиц. «Легенда» — один из первых примеров обращения Герцена к автобиографическому жанру. Со временем, развиваясь и усложняясь, это писательское пристрастие сделает его королем жанра, а пока подтверждает особый, присущий ему талант, вскоре замеченный Белинским.
Воспоминания и тяжелые раздумья, «чувствования» колодника в «Легенде», открывавшего для себя из тюремного уединения новый угол зрения на окружающую жизнь, приводили его к мысли о главной составляющей бытия — «власти идеи». Он рассматривал «эту жизнь для идеи, жизнь для водружения креста», казавшуюся ему «высшим выражением общественности», на примере монастырей, некогда славных и знаменитых. Звук колокола, донесшийся из близлежащего Симонова монастыря, напоминал узнику о лучших временах, когда неприступная крепость, мощный форпост, доблестно отражала вражеские нашествия. Живо представлялись ему люди — служители евангельской истины, «с пламенной фантазиею и огненным сердцем, которые проводили всю жизнь гимном Богу». «Тогда были века, умевшие веровать, умевшие понимать власть идеи, умевшие покоряться, умевшие молиться в храме и умевшие воздвигать храмы». Какие «божественные примеры самоотвержения, вот были люди!» — не раз повторял увлеченный читатель Четьих миней.