Книга Камов и Каминка - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот, простите, – обтирая шляпу о рукав пальто, пробормотал Камов, – я…
– Ничего, ничего, – ответил человечек, – я сам виноват. Вот ваша книга. Ого! Вот, молодой человек, что вы читаете!
Камов испуганно взглянул в лицо человека, державшего в руках запрещенную книгу.
Растрепанные, летящие по ветру волосы, пышные усы…
– Извините, – роясь в памяти, пробормотал он, – я где-то вас видел… Ну, как же! Ведь это вы говорили о Толедо в Эрмитаже, возле Эль Греко!
…Куда как соблазнительно в каждой, случайно произошедшей встрече видеть направляющий перст судьбы, которая со знанием одной лишь ей ведомой цели, исподволь, извилистыми, недоступными нашему пониманию путями, раскидывая соблазнительные приманки и выстраивая непреодолимые барьеры, неизменно подталкивает на развилках жизненного пути в нужную сторону и проделывает многотрудную работу только для того, чтобы в надлежащее время пути двух людей пересеклись в одной точке. Однако, здраво рассуждая, мы вынуждены будем признать, что к любой цели ведет безотчетное множество дорог и успех зависит лишь от упорства, настойчивости и ах, да! – удачи, конечно (что слегка ставит под сомнение наше предыдущее утверждение). Вместе с тем неразумно будет не отметить, что вне зависимости от количества путей избранный существенно влияет не только на самого человека, но и на цель также.
Профессор Даниил Яковлевич Виленский на филфаке читал лекции по античной литературе. Энциклопедически образованный человек, в юности побывавший в Европе, он закончил войну в Вене, ухитрился выжить в послевоенных сталинских лагерях и на жизнь смотрел как на подарок, пренебрегать которым было бы грешно и постыдно. В равной степени он наслаждался чтением и комментированием стоиков, распиванием на троих в подворотне со случайными алкашами и короткими романами с регулярно влюблявшимися в него не самыми красивыми, но исполненными энтузиазма студентками. Теперь пару раз в месяц, вечером, по четвергам, Камов приходил к профессору Виленскому в от пола до потолка заставленную книгами квартиру на 7-й линии Васильевского острова. На обитателей Парнаса, известных ему по копии фрески Рафаэля в одном из залов питерской Академии (а именно так он воспринимал людей, регулярно собиравшихся у Виленского), эти небрежно, часто плохо одетые, немолодые, с металлическими заплатами в желтых прокуренных зубах люди были мало похожи. Но стоило начаться разговору, Камову чудилось, что серые пиджаки сменялись белоснежными хитонами и лавровые венки увенчивали плешивые головы. Атмосфера этих вечеров состояла из никогда прежде не встречавшейся ему (и, надо сказать, не встреченной им впоследствии) смеси легкости и серьезности, блеска и глубины, иронии и уважительности. Вот только вместо кувшина с вином, козьего сыра, маслин и пшеничных лепешек, разложенных на камне в тени олеандра (а именно так художник Камов представлял себе античную трапезу), в конусе света, падающего на стол из-под шелкового оранжевого абажура, уютно теснились графинчик водки, кирпич черного хлеба, серебристая селедка в украшенных каплями уксуса кольцах лилового лука, мятые соленые огурцы и миска с горячей, блестящей подсолнечным маслом картошкой. Здесь, в этом доме, ему выпало счастье общения с людьми, каждый из которых был Учеником и стал Учителем, здесь однажды на него упал благосклонный взгляд грузной седой женщины, ставшей символом величия и чести России. Много лет спустя, стоя в мюнхенской Старой пинакотеке перед немыслимой живописной точности, виртуозности, изящества и рисовальной дерзости изображением О’Мэрфи, и он, как художник Каминка, вспомнил слова Талейрана о том, что тот, кто не жил до революции, не знает, что такое жизнь. Вспомнил и подумал, что с той же степенью справедливости эти слова можно было бы отнести к тем, кому не посчастливилось побывать на вечерах у Виленского или у Лидии Гинзбург, Глеба Семенова и Елены Кумпан, Виктора Мануйлова, да и в других домах Ленинграда и Москвы, где в те годы последними сполохами вспыхивали угли отгоревшего костра великой культуры.
Большинство современных обществ являются конгломератом нескольких, в той или иной степени взаимодействующих культур. Каждая из них обитает на своем этаже общего многоэтажного дома. Этажи эти связаны друг с другом лестницами и даже лифтами. Каждая культура по мере надобности путешествует с этажа на этаж, запуская свои щупальца в «чужое» пространство, и возвращается домой с добычей по мере необходимости востребованной или отринутой за ненадобностью. После революции Россия превратилась в страну одной, советской, культуры, вальяжно расположившейся во всех этажах захваченного поместья. Растоптанные остатки другой, «бывшей», были заметены в подпол, выброшены на чердак. Для своих ритуальных действий культуре-победительнице требовалось соответствующее величию и мощи пространство: огромные площади, широкие бульвары, гигантские стадионы, способные вместить в себя сотни тысяч людей, каждый из которых становился частью одного большого тела, мелкой деталькой одного механизма, крохотным кирпичиком общего дома. Яркий праздничный свет, заливавший эти бескрайние просторы, был по сути своей не чем иным, как светом истины: он не оставлял места недомолвкам, двусмысленностям, сомнениям, тем паче тайнам, заодно способствуя бдительному надзору за общественным порядком. Хрупкая подпольная культура, стараясь не привлекать к себе ненужного внимания, боязливо жалась в тени полуподвалов, возносилась в выкроенные из чердаков крохотные мансарды, находила прибежище в одиночных комнатах разветвленных коммунальных квартир и редких отдельных, но во всех случаях камерный характер пространства, где она поселялась, подчеркивал значимость каждого отдельного человека, важность каждой отдельной личности. И если в Москве символом такого пространства стала кухня, с присущим ей онтологическим демократизмом, то в бывшей столице, с ее извечной строгостью, дистанцированностью и известной отчужденностью, это был салон, а то, что территориально он порой размещался на кухне, сути дела нисколько не меняло. Водка подавалась исключительно в графине, а черствый сухарь – на уцелевшей тарелке кузнецовского фарфора. Здесь упрямо сохранялось то, что было приговорено к уничтожению, будь то способность к независимому мышлению, чистый русский язык или хорошие манеры. Здесь по-другому заваривали чай, по-другому здоровались и по-другому прощались. Сюда же, по иронии судьбы, оказались загнаны те, кто еще вчера во имя торжества современности с наслаждением уничтожал старый мир, но задором и бесшабашной увлеченностью пришлись не ко двору деловым хозяевам новой жизни. Здесь, в подполье, они, избитые, измордованные, чудом уцелевшие, стали похожи на тех, кого недавно походя спихивали с парохода современности. Здесь исчезла разница между футуристами и акмеистами, ибо все они стали хранителями мира, по приказу властей обреченного на исчезновение.
…Однажды, в истончившемся свете короткого зимнего дня возвращаясь из Публички, где растолковывал художнику символику Иеронима Босха, Даниил Яковлевич с бережно поддерживающим его под руку Камовым – был гололед, – вместо того чтобы остановиться на троллейбусной остановке, влились в слепленный сумраком бесформенный людской комок, торопливо катившийся на очередной сеанс в кинотеатре «Аврора». Во дворе, отделившись от темной массы, они повернули направо, вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Дверь им открыла высокая, статная старая женщина. Тепло поздоровавшись с Виленским, она испытующе взглянула на Камова и после нескольких мгновений, показавшихся ему очень долгими, протянула руку. Ее ладонь была приятно теплой и сухой.