Книга Вчерашний мир. Воспоминания европейца - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала Герцль мог думать, что его неверно поняли; Вена, где он, благодаря своей многолетней популярности, чувствовал себя лучше всего, отвергла и даже осмеяла его. Но затем, точно эхо, отозвался ответ, внезапно и с такой силой, что он, вызвав к жизни своими несколькими десятками страниц столь мощное, далеко шагнувшее движение, почти испугался. Ответ пришел не от хорошо обеспеченных, живущих с комфортом евреев Запада, а со стороны огромных масс Востока, от галицийского, польского, русского пролетариата из гетто. Сам того не предполагая, Герцль своей брошюрой расшевелил тлеющий на чужбине огонь еврейства, тысячелетнюю мессианскую мечту, предсказание, подтверждаемое священными книгами, о возвращении на Землю обетованную – эту надежду и вместе с тем религиозную уверенность, которая единственная делала еще осмысленной жизнь тех забитых и порабощенных миллионов. Всегда, когда кто-нибудь – пророк или проходимец – за две тысячи лет изгнания прикасался к этой струне, то вся душа народа приходила в волнение, но никогда так мощно, как на этот раз, с таким шумным, бурлящим откликом. Раздробленную, охваченную распрями массу сплотил несколькими десятками страниц один-единственный человек. Самым счастливым в короткой жизни Герцля было предназначено стать этому первому мгновению, пока идея еще имела упоительно-неясные формы. Как только он попытался конкретно сформулировать свою цель для реальной действительности, собрать воедино все силы, он вынужден был признать, насколько разнородным сделался этот его народ среди различных народов и судеб: здесь – евреи верующие, там – атеисты, здесь – социалисты, там – капиталисты, и все и на разных языках горячо выступают друг против друга, и все не способны подчиниться единому авторитету. В тот, 1901 год, когда я увидел Герцля впервые, он находился в центре борьбы и был, возможно, в разладе с самим собой: он еще недостаточно верил в успех, чтобы отказаться от места, которое кормило его и его семью. Ему еще приходилось разрываться между обычной журналистской службой и задачей, которая была делом его жизни. Тогда и принял меня в редакции Теодор Герцль – редактор «Фельетона».
Теодор Герцль поднялся, чтобы поздороваться со мной, и я невольно почувствовал, что ироническое прозвище «король Сиона» в чем-то точно: он действительно выглядел по-королевски, со своим высоким, открытым челом, ясными чертами, своей длинной иссиня-черной бородой апостола и своими темно-карими меланхоличными глазами. Широкие, несколько театральные жесты были лишены искусственности, потому что вызывались естественным величием, и вовсе не требовалось особого повода, чтобы продемонстрировать передо мной его значительность. Даже за этим обшарпанным, заваленным бумагами письменным столом в этом тесном редакционном обиталище в одно окно он производил впечатление шейха бедуинов; развевающийся белый бурнус был бы ему так же к лицу, как его безукоризненно пошитая, явно по парижской моде, черная визитка. После небольшой, намеренно выдержанной паузы – он любил, как я потом часто замечал, эти маленькие эффекты и, вероятно, обучился им в Бургтеатре – он снисходительно и в то же время весьма дружелюбно подал мне руку. Указав на кресло рядом с собой, он спросил: «Мне кажется, я где-то уже слышал ваше имя или читал. Стихи, не так ли?» Мне пришлось подтвердить. «Итак, – откинулся он в кресле, – что вы принесли?»
Я сказал, что охотно предложил бы небольшую прозаическую работу, и передал рукопись. Он взглянул на титульный лист, пролистал вплоть до последней страницы, чтобы узнать объем, затем еще глубже откинулся в кресле. И к моему удивлению (этого я не ожидал), я увидел, что он тут же начал читать рукопись. Он читал внимательно, страницу за страницей, не поднимая глаз. Прочитав последний лист, он неспешно сложил рукопись, вложил ее, все еще не глядя на меня, аккуратно в конверт и синим карандашом сделал на нем какую-то пометку. Лишь после того, как этими таинственными манипуляциями он достаточно долго продержал меня в напряжении, он поднял на меня тяжелый, хмурый взгляд и произнес с намеренной замедленной торжественностью: «Я рад сообщить вам, что ваша прекрасная работа принята в отдел критики „Нойе фрайе прессе“». Словно Наполеон приколол на поле брани орден Почетного легиона молодому сержанту.
Сам по себе этот эпизод кажется незначительным. Но надо быть венцем, и венцем того поколения, чтобы понять, какой взлет означало это признание.
Тем самым я на девятнадцатом году жизни за одну ночь возвысился до уровня авторитетов, и Теодор Герцль, с этого момента благорасположившись ко мне, сразу же использовал случайный повод, чтобы в одной из своих ближайших статей написать, что нет оснований говорить об упадке искусства в Вене. Напротив, сейчас наряду с Гофмансталем есть целый ряд талантов, от которых можно многого ожидать, и на первое место поставил мое имя. Я всегда воспринимал как особую честь, что Теодор Герцль, человек столь исключительной значимости, первым публично отметил меня с высоты своей заметной, а потому ответственной должности, и мне было нелегко решиться – тем самым проявив мнимую неблагодарность – на отказ от его настойчивого предложения присоединиться и даже активно участвовать в руководстве его сионистским движением.
Но настоящей привязанности как-то не получалось; меня неприятно поражала непочтительность, сегодня, пожалуй, уже немыслимая, с которой относились к самому Герцлю его же товарищи по партии. Восточные евреи упрекали его в том, что он ничего не смыслит в иудаизме, даже не знает обрядов, специалисты по национальной экономике смотрели на него только как на литератора, у каждого было свое и не всегда приемлемого тона возражение. Я понимал, какое плодотворное или тлетворное воздействие именно в ту пору могли бы оказать на Герцля по-настоящему преданные, особенно молодые люди, но бранчливый, не терпящий ни малейших возражений характер этих постоянных споров, отсутствие искреннего, сердечного уважения друг к другу в этом кругу отдалили меня от движения, к которому я с любопытством приблизился лишь из-за Герцля. Однажды, когда мы заговорили на эту тему, я выразил свое недовольство отсутствием достаточного единства в рядах движения. Он улыбнулся несколько кисло и сказал: «Не забывайте, что мы веками приучены к игре проблемами, к идейным спорам. У нас, евреев, ведь уже две тысячи лет не было никакой исторической практики в реализации чего-нибудь конкретного. Сперва следовало бы научиться жертвовать собой, а к этому я еще и сам не готов, ибо время от времени пишу статьи и веду отдел литературы в „Нойе фрайе прессе“, тогда как мой долг – не иметь никаких иных мыслей, кроме одной, и не начертать на бумаге ни единой линии для чего-нибудь иного. Но я уже на пути к исправлению, обязательно хочу научиться жертвовать сам, и, быть может, этому научатся и другие». Я помню, что эти слова произвели на меня сильное впечатление, ибо мы все не понимали, почему Герцль так долго не решается отказаться от своей должности в «Нойе фрайе прессе», – мы думали, что это ради семьи. О том, что это не так и что он для дела пожертвовал даже своим состоянием, мир узнал лишь позднее. Как он страдал от душевного разлада, показал мне не только этот разговор, об этом свидетельствуют и многие заметки в его дневниках.
Я видел его затем еще несколько раз, но из всех встреч особо запомнилась лишь одна, потому, возможно, что она была последней. Я был за границей – связь с Веной поддерживал лишь письмами, – вернулся и как-то встретил его в городском парке. Вероятно, он шел из редакции, шел сутулясь и очень медленно; то была уже не прежняя порывистая походка. Я вежливо поприветствовал его и собрался пройти мимо, но он быстро пошел прямо на меня, подал мне руку: «Почему вы прячетесь? Вам это совсем не нужно». То, что я часто скрывался бегством за границу, он ставил мне в большую заслугу. «Единственно верный путь, – сказал он. – Всему, что я знаю, я научился за границей. Лишь там привыкаешь мыслить масштабно. Я убежден, что здесь я никогда бы не отважился на ту первую концепцию, ее бы уничтожили еще в зародыше. Но, слава богу, к моменту моего возвращения идея созрела окончательно, и всем ничего не оставалось, как ее проглотить». Затем он с горечью заговорил о Вене; здесь он встретил самые большие преграды, и если бы не приходили все новые импульсы извне, с Востока особенно, а теперь и из Америки, он давно бы потерял всякую веру. «Вообще, – сказал он, – моя ошибка в том, что я начал поздно. Виктор Адлер был вождем социал-демократии в тридцать лет, в свои лучшие, самые боевые годы, не говоря уж о великих людях мировой истории. Если бы вы знали, как я страдаю о потерянных годах – оттого, что за выполнение своей задачи не взялся раньше. Если бы мое здоровье было таким же крепким, как моя воля, тогда бы все было в порядке, но годы назад не вернешь». Я еще долго провожал его по пути домой. У дома он остановился, протянул мне руку и спросил: «Почему вы никогда не приходите ко мне? Вы ведь не бывали у меня дома. Позвоните заранее, а время я уж отыщу». Я пообещал ему это, твердо решив не сдерживать обещание, ибо чем больше я люблю человека, тем больше ценю его время.