Книга Ланч - Марина Палей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А бывает, на первый план выходит почему-то именно ринг. Тогда, словно со стороны, мне виден я сам, сначала вертикальный, потом, после удара, горизонтальный. Ужас этого поединка, дурная его бесконечность (и, как основа, едкий механизм унижения) состоит для меня в том, что никогда, даже после самого сильного удара, я не остаюсь в горизонтальном положении окончательно. Отлично сознавая (знание, вколоченное в меня посредством условных рефлексов), что снова и снова встану и рухну, встану и рухну, встану и рухну, я встаю, меня вынуждают встать, потому что также и через устройство данного «ваньки-встаньки» реализует себя слепой, «самодостаточный» perpetuum mobile ринга. Таким образом, «стабильность», то есть крушащая мозг монотонность ринга, базируется на диалектическом единстве трагикомичных в своей полярности действий, которые я вынужден исполнять для сохранения ринга. Это является наиглавнейшей навязанной мне идеей, где комбинация «надеванье-сниманье» служит (как аллельный ген в двойной спирали ДНК) четким дублирующим эквивалентом комбинации «паденье-вставанье». А может, комплементарным. Какая мне разница.
Главное, это убийственно скучно. Несмотря на монотонную беспрерывность упомянутого выше действия, я должен, кроме всего, покорно признать его лжепериоды, что изощренно изобретено также с целью моего унижения. Иезуитство дошло до того, что в этом полностью бездвижном объекте, именуемом временем, я должен, я понуждаем, я вынужден беспрерывно констатировать (причем делать это публично то мельтешеньем на ринге, то перерывом, то есть очередной подготовкой) наличие навязанных мне ложныx в своей абстрактности категорий, то есть «отрезков». Я должен публично уверовать в «утро» и в «вечер», и, чтобы я вынужден был это сделать, в меня, посредством его кулаков, вколачивается как бы принципиальная разница между этими несуществующими периодами, а именно: «утром» я сначала лежу, а потом встаю; «вечером» я сначала стою, а потом уж лежу.
Данная фарисейская тактика обеспечивается тем, что каждый «вечер», и это не изменить, он кладет меня на обе лопатки, я повержен, раздавлен, размазан, сметён, а каждое «утро» я вынужден встать, чтобы к «вечеру» он доставил себе удовольствие проделать всё то же самое снова.
6
А все-таки все не так уж и плохо. Вовсе нет. Терпимо. Прямо скажем, терпимо. Вполне даже сносно. Есть перерывы. Он тоже выдыхается. Он устает от меня. Может, я сам виноват. Может, именно я навязываю ему это мое битьё. Может, он хотел бы заняться чем-то другим. А я ему не даю. Своим постоянным присутствием.
Да-да, все не так уж и страшно. Во-первых, мне вовсе не так уж и больно. Как бы он там ни бил. (Может, именно поэтому он и не может меня нокаутировать.) Мне не особенно больно. Если быть до конца откровенным, мне не больно вообще. Я давно выключил чувства. Ну, это сильно сказано. Мне их просто отбили. Как отбивают почки. Болело. Потом перестало функционировать. То есть вышло из строя. И отмерло. Моя болевая чувствительность полностью отмерла. Поэтому, кстати сказать, радости я не чувствую тоже.
А он, бедолага, всё бьёт. Забавно за ним наблюдать. Я, кстати, честно предупреждал, что ничего не чувствую. Ни ударов. Ни их отсутствия. Но реакции с его стороны нет никакой. Что ему мои слова? Они не оставляют следов. Он прыгает, как заведенный. Наверно, он так же подневолен, как я. По крайней мере, он, безусловно, смешон. Мне искренне его жаль.
А во-вторых… Про унижение я наврал. Его я не чувствую тоже. Как и всего остального.
7
Но это, кстати сказать, тоже неправда. Насчет «всего остального». Я невольно проговорился себе, и нет смысла это скрывать. Ведь произнес же я мысленно: «мне смешно».
Мне постоянно смешно, отчего и они, и он сам считают меня этаким заматерелым весельчаком, — как принято говорить, bel esprit[9]. Что до него, то, как я уже отмечал, всё «человеческое» ему полностью чуждо, — пожалуй, за исключением именно этой зависти, испытываемой им к моему веселью, — зависти, которая, несомненно, намекает на его эволюционную связь с родом homo, и которая, видимо, не позволяет его кулакам работать в полную мощь. Его (и их) зависть — это нечто неучтенное в, казалось бы, навсегда отлаженной системе ринга, нечто вроде компьютерного вируса, который, в итоге, создает катастрофический сбой. Грубо ломая механизм зрительского наслаждения, он на корню обессмысливает всё зрелище. Опресняет смак.
Я вовсе не виноват, что мне постоянно смешно. Такова, видимо, моя аллергическая реакция на монотонность, какая у них бывает, скажем, в виде кашля, — реакция на пыльцу какой-нибудь непереносимой для них флоры. Но контакта с нежелательными растениями можно, при старании, избежать.
Мне же — не избежать монотонности, как бы я ни метался, ловчился, расшибался в лепешку, лез вон из кожи; монотонность накрывает меня с головой везде, абсолютно везде, поэтому аллергический смех терзает меня без передышки. Они завидуют моему веселью, они ничего не знают о моей ангедонии, что на языке ублюдков-эскулапов означает «отсутствие радости», они видят лишь мое лицо, которое излучает горе совсем в ином диапазоне, чем тот, который они могут измерить куцым своим аршином, и потому на месте черной дыры рта, разодранного отчаянием, они видят рот, бесхитростно хохочущий, не ведая, что «веселье» мое — каторжное и что эта аллергическая реакция замучила меня несказанно.
Их зависть делает мое существование вконец невыносимым. Если они, конечно, существуют. Иногда я почти уверен, что это именно так. Например, во время кратких перерывов, когда меня, обрызгивая водой и обмахивая грубым полотенцем, умело и ловко реанимируют, я, по условиям ринга, обязан еще давать им некие интервью. К чему это дополнительное издевательство? Ведь я же назначен боксером, а не эстрадным треплом, я надеюсь?
Э, нет. Их, оказывается, сбивает с толку мой смех. По условиям поединка я должен сказать что-нибудь забавное, гладенькое, не обременительное. Возможно, даже немножечко утилитарное — в рамках кухни, кастрюль, дуршлагов, мясорубок.
И я это делаю. Но, когда я делаю это, они зеленеют от злости. Ведь клоун должен быть не только веселым и забавным, но, обязательно, жалким. А эта комбинация мне как раз не дается: я только веселый. И вот получается, что они зря потратили свои дорогие деньги на эти билетики. Поэтому они пытаются как-то восстановить равновесие (то есть иллюзию превосходства), причем путем наиглавнейшей для меня пытки. Они дают мне советы, как надо боксировать. (По нестранной закономерности среди них нет ни одного боксера.)
Они говорят: ты делаешь это так и так, то есть так-так, а потом тактактак, а это неправильно, а следует делать так, так, так и так, потом так-так-так, потом уж так-так, потом тактакрастактак, и тогда, в конце, у тебя будет всё. По условиям той же пытки, мне, как это задано ритмом, следует подавать внятно артикулируемые реплики. И я подаю их: да, господа, — звучу я в самом ангельском из регистров, — действительно, господа, это чистая правда, господа, что делал я это так-то и так, то есть так-так, а потом ещё тактактак, а это неправильно, и я очень признателен, господа, что вы подсказали мне делать это именно так, так и так, потом так-так-так, а только потом уж так-так и, главное, под финал, тактакрастактак. И теперь, господа, у меня будет всё.