Книга Парамон и Аполлинария - Дина Калиновская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями.
Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.
Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы.
— Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? — говорил он вслух.
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца…
С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы — он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том о сем.
«Последовательность!» — думал Харламов, рисуя.
Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.
«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи, и так далее, и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности…»
«Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.
«Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть… Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби!
И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику… Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов; хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба; пою грозу — она прошла стороною; пою орла и червя — моих талантливых братьев… Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет как есть… Самообман».
Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого был виден великолепный эвкалипт, и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море…
ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО
— Что же вы видите?
— Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь.
— Я боюсь пауков!
— Оборвать его жизнь?
— Не вздумайте его тронуть!
— Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.
Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.
— Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.
Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее.
Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы — она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание.
— Анечка! — сказал он. — У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка?
Химия. Ее профессия — химик.
«Химия!» — мысленно преклонился Харламов.
— Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется.
Красивая Марина свесила голову из окна — нет, только ветер.
— Спать! — зло скомандовала она. — У меня уже ни на что не осталось сил. Спать!
— Да, пора, — согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь.
Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то не очень умелый старательно играл на флейте несложные средневековые мелодии, что-то совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами.
Харламов призывал в своей памяти музыку иную, музыку, как синее небо между грозовых туч, как полет между молний, изнеженные звуки претили сейчас его чувству, его смятению. Не скрипнув ни одной половицей, не выдав никому своего ухода, он спустился по ступенчатой тропинке на берег, к ударам наката, только Орлик вопросительно брехнул вслед.
Уйдя, он не услышал железного всплеска дверного крючка и шелестящих по коридору шагов, на полсекунды затихших перед его незапертой дверью и заскользивших дальше, на террасу, где сразу же с грохотом упала и покатилась металлическая миска, которую он вечером забыл на перилах. Он не слышал, как, озябнув, она ушла с террасы, как снова чуть-чуть постояла перед его дверью, как жалобно звякнул затем железный крючок.
Рыжая скала, накопив тепло за долгое лето, благосклонно отдавала его, и в маленькой бухте было уютнее, чем на главном обдуваемом пляже. Солнце из молочного марева грело слабо, вода была холодноватая, никто не купался. Тем шикарнее выглядел одинокий пловец. И Харламов шумно приплыл в бухточку, где, накрывшись полотенцами, зябли и блаженствовали они. Он продемонстрировал им лучший свой кроль, а затем мокрую загорелую фигуру, и ему предложили сухое полотенце, и его пригласили на полосатый коврик, и он был угощен тыквенными семечками. Красивая Марина подняла с песка свое платье и ушла вдоль кромки воды, сказав им: «У меня свидание!»