Книга Правда и блаженство - Евгений Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XVII
В учительской источался запах цветов, которые на каждом преподавательском столе, и запах — румяных пышных пирогов с капустой. Пироги принесла из столовой школьная повариха с мягким, округлым лицом и такой же мягкой округлой фигурой, Римма Тихоновна.
Сейчас шел урок — в учительской из педсостава только завуч Кира Леонидовна.
— Сколь детишек повидала, а всё дивлюсь! — рассказывала Римма Тихоновна. — Нынче соколика встретила, первыша… Все детки с матерями, с цветами. У кого — гладиолусы, у кого — георгины, даже — розы. А этот — один-одинешенек. Ни отца с ним, ни матери. А букетик у него — полевые лютики. И главное — в газетку обернуты. — Она вдруг замолчала. Кира Леонидовна поняла, что речь поварихе перебили слезы в горле. Слезы выступили у нее и на глазах. — Народу полным-полно, потерялся соколик. Не знает, куда идти, кому подарить свои лютики в газете… А в лице-то все равно радость. В школу пришел…
— Что дальше? — сдержанно спросила Кира Леонидовна.
— Оказалось в 1-й «б». К Ольге Михайловне, — доложила Римма Тихоновна.
Через несколько минут завуч навестила 1-й «б» класс.
Ольга Михайловна предлагала новичкам рассказать стишки: кто что знает. На разные голоса звучали Маршак, Чуковский, басенник Крылов. Кира Леонидовна пыталась отыскать взглядом мальчика-одиночку, про которого рассказала мягкосердная повариха.
— Вон того спросите, — кивком головы указала она Ольге Михайловне.
— Костя Сенников, встань, пожалуйста. У тебя есть любимый стишок?
— Да. Стихи про маму.
Вероятно, Костя Сенников очень разволновался, — сбился, перепутал строчки, но стихи закончил как заклинание…
Мама самая добрая,
Лучше ее нет никого на свете.
В это время, когда Костик в искреннем пылу читал строчки, которые присочинил к стихам самостоятельно, его мать Маргарита лежала под наркозом на операционном столе; хирург удалял ей неизвлеченный осколок немецкой мины, который в сорок пятом при ранении застрял рядом с легким и не чинил большой боли, но нынче, возможно, после побоев мужа, стронулся в теле и стал искать себе новое место…
Тем временем Федор Федорович, отец Костика, возвращался в Вятск из Днепропетровска. Он сидел в купе поезда и курил (в те годы курить в купе не возбранялось, ежели не противились попутчики), курил и, предчувствуя какую-то удрученную встречу с женой, дурно думал обо всех женщинах сразу… И чего он когда-то позарился на Маргариту, отбил ее у генерала Енисейского? «Довольно! Даже отбивать не пришлось! Как сгинул Сталин, этот выскочка Енисейский угодил в опалу. Все, кто вертелись возле генерала, поняли: пора менять покровителя… И она, его любовница, поняла, что больше ей ничего не светит… Все они слабые жалкие твари!» — думал Федор Федорович, кусал мундштук папиросы, надменно глядя на проводницу, сдобную хохлушку, чернобровую, с крупной родинкой на щеке; она принесла ему чай; а поезд нес его домой, к сыну, к Маргарите, в какой-то беспросветный тупик.
… — Это Костя Сенников один пришел в школу? — тихо спросила Кира Леонидовна.
— Почти что так, — шепнула Ольга Михайловна. — Его до школы соседский мальчик сопровождал. Мать заболела.
— Хм, — самодовольно хмыкнула Кира Леонидовна: она не ошиблась, выбирая героя сегодняшнего дня.
Однако вскоре ее заинтересовал совсем другой мальчик. Сидит, что-то чертит карандашом в чистой тетради, выглядит старше всех, ворон ловит… приподнимается и выглядывает в окно.
— Леша Ворончихин, ты знаешь стихи? — обратилась учительница, опять же по безмолвной указке Киры Леонидовны.
— Очень много! Разные!
— Прочти!
Осень наступила!
Нет уже листов!
И глядят уныло
Страни из кустов…
Слово «странь» на европейском русском Севере имело несколько смыслов: бродяга, странник, неряха, беспутник, но для женского рода главное — блудница, или попросту б…
Ольга Михайловна побледнела, хотя со своей худобой лица и так была бледна, машинально стала оправлять высокую прическу. Кира Леонидовна невозмутимо спросила:
— Кто это сочинил?
— Пушкин! — незамедлительно ответил Леша Ворончихин. — Я еще Маяковского знаю.
— Читай!
— Может, не надо, Кира Леонидовна? — струхнула учительница.
— Надо! Надо сразу узнать материал, с которым придется работать.
XVIII
Пародийно-веселые рифмы Лешка Ворончихин почерпнул у своего дяди. Череп знал их превеликое множество и даже наизусть читал нецензурного Баркова. Сии рифмы, как веселящий бальзам, берегли Черепа от уныния. Судьба корежила планы, жгла мечты, больно прищучивала на изломах, — но душа не чахла, потешаемая балаганным или скабрезным, самонасмешливым или зубастым стишком и присказкой.
В этот сентябрьский день Череп, вывернув пустые карманы клешеных мореманских штанов, по привычке обратился к поэзии:
Нет ни водки, ни микстурки,
Не махнуть ли политурки?
Он мог рассчитывать только на самые непритязательные напитки, ибо все деньги промотал вдрызг. Казалось, в начале отпуска наличности было «как блох на нищем»: зелененькие трешки, синенькие пятерки, красные, с лобастым Ильичом червончики, даже фиолетовый хрусткий четвертак, но теперь в карманах «даже медь не бренчит, елочки пушистые!»
Черепу вспомнилось, что вчера в ресторане его «интеллигентно» вытрясла шайка: две лахудры, Дина и Света, и с ними Эдуард, с бородкой клинышком, якобы музыкант-трубач.
— Сидели в «Конюшне», кабак так называется, «Русская тройка», гульванили, — рассказывал Череп семейству Ворончихиных. — Шикарно выпивали, музон лабухам заказывали. Потом я отчалил в гальюн… Вернулся, а курвешек и филина этого, Эдуарда, с кем я прикорешился, нету… Я к Борьке Кактусу… Это мужик такой, вышибалой работает. Башку бреет под ноль, до блеска, потому и кликуха такая — Кактус. «Не видал ли, говорю, ты моего дружбана и парочку шлюшчонок, которые к нам пришвартовались?»
— Ты язык-то прикусывай! — встряла Валентина Семеновна в братовы россказни. — Сыны вон уши навострили. Ты для них образец.
— Пускай слушают. Каленее в жизни будут. Правда жизни еще никому не навредила! — нашелся с ответом Череп. — Вышибала Кактус зубы скалит… «Ищи ветра в поле…» Они, курвочки эти и филин этот, с кухней шуры-муры. Через кухню, черным ходом — и тю-тю… Метрдотель харю танком: ничего не видел, счет оплатите за весь столик… Обезжирили меня по самый копчик! — Череп закурил сигарету, присмурел на минутку; вспомнил милую, чернокудрую, усастенькую Дину, на которую вчера сильно воспалился, волоокую, блондинистую, квелую Свету, в которой нет темперамента, но есть покорность и податливость, и гаденыша Эдуарда, трубача; как признался после Кактус, Трубачом его прозвали не за умение играть на духовом инструменте, а за то, что выпендривался и курил трубку, напуская на себя аристократический вид: «легче ушастых раскошелить»… Ладно! — махнул рукой Череп. — Не жалей, что было. Не живи уныло. Береги, что есть… Складываться пора. Во Владик покантую. В бухту Золотой Рог. Там поищу счастья, елочки пушистые.