Книга Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лео, а как называлось кафе?
Я крикнул:
— «Мартини»!
Две-три ложки спустя она еще спросила:
— Как звали ту даму, стоявшую на кончиках пальцев?
Я ответил:
— Мадонна На Лунном Серпе.
В хлебную западню попадает каждый.
За завтраком он попадает в западню выдержки, за ужином — в западню хлебообмена, а после, со сбереженным хлебом под головой, — в западню ночи. У Ангела голода нет хуже западни, чем западня выдержки: голодному — иметь хлеб и не съесть его. Ты должен быть тверже промерзшей земли. Что ни утро, Ангел голода твердит тебе: «Помни о вечере».
По вечерам, перед капустным супом, мы меняемся хлебом: всегда ведь кажется, что у другого хлеб больше. И другому кажется то же самое.
Перед обменом у тебя в голове — момент катапультирования, а сразу после — момент сомнения. В руках у другого, после обмена, мой хлеб раздался, стал больше, чем был прежде у меня. А хлеб, доставшийся мне, скукожился, стал меньше. Другой как-то слишком быстро отвернулся: у него глазомер получше, он выгадал. Нужно снова поменяться. Но и другому кажется то же самое: он считает, что выгадал я, и тоже не прочь найти второй обмен. И опять хлеб в моих руках скукоживается. Я делаю третий заход и снова меняюсь. Все уже едят. Если мой голод еще чуть-чуть потерпит, будет и четвертый обмен, и пятый. А если все окажется без толку, я дам обмену обратный ход. И ко мне вернется мой собственный хлеб.
Хлебообмен, однако, необходим. Происходит он хоть и быстро, но всегда ожесточенно. Хлеб тебя обманывает, как и цемент. И заболеть можно не только цементом, хлеб тоже заражает — обменной болезнью. Хлебообмен — это вечерняя брань, когда обделывают разом два дельца: скользкое — глазами, дрожащее — пальцами. Утром паек прощупывают клювы «уточек», а вечером — наши глаза. Не только стоящий хлеб ищут для хлебного обмена, но и стоящее лицо. У партнера по обмену оценивается и щель рта. Хорошо, если эта щель узкая и длинная, будто обломок косы. Еще оценивается голодный пушок во впадинах щек: достаточной ли длины и густоты белые волоски. Прежде чем человек умрет от голода, на лице у него вырастает заяц. Вот ты себе и думаешь: «У этого хлеб даром пропадает, от еды ему никакого проку: у него скоро вырастет на щеках белый заяц». Поэтому хлеб, выменянный у тех, что с белым зайцем, называют запавшим хлебом.
Утром времени нет, да и меняться нечем. Весь только что нарезанный хлеб выглядит одинаково. А до вечера каждый ломоть высыхает по-своему: он либо прямоугольный, либо перекошенный, с выпершим брюхом. Высыхающий хлеб вызывает зрительное ощущение, что твой хлеб тебя же и обманывает. Это ощущают и те, кто вообще обменом не занимается. Обмен такое ощущение лишь усиливает. Ты просто один обман зрения обмениваешь на другой. В конечном счете ты всегда обманут, и ты устал. Обмен собственного хлеба на запавший прекращается так же, как и начался, — внезапно. Брань забыта. Взгляды обращены к супу. В одной руке хлеб, в другой — ложка.
Каждый — одиночкой в стае — начинает растягивать свой суп. И ложки из той же стаи, и миски, и глотки супа, и шарканье ног под столом. Суп греет, он живет в горле. Я громко чавкаю, мне нужно суп слышать. Я заставляю себя не считать ложки. Если они не считаны, их больше шестнадцати, а то и девятнадцати. Лучше эти числа забыть.
Аккордеонист Конрад Фонн однажды вечером поменялся с Кати Плантон. Кати отдала ему свой собственный хлеб, а он вложил ей в руку деревянный брусок. Она куснула и очень удивилась, сглотнув лишь слюну. Кроме аккордеониста, никто не засмеялся. Карли Хальмен взял у Кати деревяшку и кинул ее Конраду Фонну в суп. И тот вернул Кати ее хлеб.
Каждый попадается в хлебную западню. Но запавший хлеб Кати Плантон никто не смеет превращать в свой собственный. Это закон, тоже относящийся к ведению хлебного суда. В лагере мы научились вытаскивать мертвецов из барака не ужасаясь. Их раздевают, прежде чем они окостенеют: нам ведь нужна их одежда, чтобы не замерзнуть. И мы съедаем их сбереженный хлеб. Когда человек испустит последний вздох, его смерть для нас — законная прибыль. Но ведь Кати Плантон жива, хоть она и не понимает, где находится. Мы это знаем и обращаемся с ней как с нашим достоянием. Отношением к ней мы пытаемся загладить причиненное друг другу зло. Пока она среди нас, можно считать, что мы хоть и способны на всякое, однако же не на всё. И это обстоятельство для нас, надо полагать, еще ценнее самой Кати.
Угля столько, сколько земли, — хватает с избытком.
ЖИРНЫЙ УГОЛЬ прибывает из Петровки. В нем полно сероватых камней, он тяжелый, мокрый и липкий. Куски угля слоисты, как графит, от них кисло пахнет горелым. После размола и промывки угля в мойке остается много пустой породы.
СЕРНИСТЫЙ УГОЛЬ прибывает из Краматорска, обычно в полдень. Под ямой — угольный бункер, гигантская подземная дыра, прикрытая решеткой. Вагоны по одному въезжают на решетку. Каждый — шестидесятитонный пульмановский вагон с пятью шиберами внизу, на брюхе. Их открывают, используя кувалду. Пятикратный перезвон, когда нам удается открыть с первого раза, похож на звук гонга в кино, перед началом. Если повезет, не нужно подниматься в вагон: дал по шиберу — и уголь грохочет вниз. От угольной пыли темно в глазах, солнце в небе сереет жестяной плошкой. Хочешь вдохнуть — и вбираешь больше пыли, чем воздуха, она скрипит на зубах. За четверть часа высыпается шестьдесят тонн. С краю остается лежать только пара слишком больших глыб.
Сернистый уголь легкий, ломкий и сухой. Он сплошь обломки и пыль, а на изломах сверкает, как кристаллы слюды, хоть он и не зернистый. Название происходит от серы, но запаха никакого нет. С серой из угля — это желтые отложения в лужах — сталкиваешься попозже, на заводском дворе. Или ночью на участке шлакоблоков, когда террикон, распаляясь, подмигивает тебе желтыми глазками, будто по нему раскиданы осколки луны.
УГОЛЬ «МАРКА-КА» поступает из шахты Рудная, что совсем рядом. Он не жирный, не сухой и не зернистый; не смешан ни с камнем, ни с песком. Он — всё разом и ничего особенного; словом, выглядит довольно убого. Конечно, в нем много антрацита, но у него нет своего лица. А антрацит мне никогда не был другом, пусть даже надоедливым. Он каверзный, его тяжело разгружать: лопата будто натыкается на кучу тряпок или сплетение корней.
Яма как вокзал: хоть и перекрыта, но это не спасает от сквозняков. Режущий ветер, кусачий мороз и короткие дни: электрический свет уже с полудня. Угольная пыль вперемешку со снежной крупой. Или: косой ветер с дождем прямо в лицо, и даже сквозь крышу падают крупные капли. Или: изнуряющий зной и долгие дни, полные солнца и угля, — пока не свалишься с ног. Выговорить название этого угля так же трудно, как его разгружать. На марка-ка запинаешься, такое не прошепчешь гладко, как имя газового угля: хазовой.
ГАЗОВЫЙ УГОЛЬ шустрый. Он прибывает из Ясиноватой. Начальник говорит чуть слышно: ХАЗОВОЙ. Нам слышится «хазеве»,[25]будто зайца ранили и ему больно. Оттого мне и нравится газовый уголь. Какой ни возьми вагон, найдешь там орехи, горох, зерна кукурузы. Все пять шиберов отходят легко — их можно открыть, как говорится, одним пальцем. Пятикратно шуршит хазовой — рассыпчатый, голубовато-серый; он сам по себе, без пустой породы. Глядя на него, думаешь: «Мягкое сердце у хазовоя». Когда он разгружен, решетка остается чистой, будто сквозь нее ничего не просыпалось. Мы стоим сверху, на решетке. Внизу, в брюхе ямы, должно быть, горные цепи и ущелья из угля. Есть там хранилище и для хазовоя.