Книга У последней черты - Михаил Арцыбашев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор Арнольди молча, положив скрещенные руки на палку, сидел, как каменный, и только от толчков экипажа неровно качал большой тяжелой головой. Арбузов тоже молчал и пристально вглядывался в поля своими черными воспаленными глазами.
Но когда в воздухе разлились розовые краски утра и поля еще больше побелели от росы и туманов, когда воздушной чертой засинел, прежде черный, лес и где-то далеко, на краю горизонта, золотой звездочкой загорелась главка какой-то церковки, Арбузов вдруг засмеялся, поднял голову и крикнул удалым бесшабашным голосом:
— Что ж вы, черти, приуныли?.. Павел, вали, жарь… пристяжные, вскачь!.. Ого-го, жарь!
Он повернул к Михайлову странным блеском загоревшиеся глаза и крикнул:
— Эх ты, художник… гляди, а ведь это все мое!.. Вон, пока глазом хватит… и лес, и поля, и степь — все мое!.. Наша земля, арбузовская!
— Ну, так что ж? — презрительно спросил Михайлов, чувствуя, что Арбузов чем-то хочет задеть его.
— Да, брат, пиши картины, старайся… памятник поставят… а земля-то моя… на которой памятники стоять будут! — как будто дразня и в самом деле, продолжал Арбузов. — Все мое… только счастья нет! — неожиданно прибавил он и бешено закричал: — Павел, стой! Не видишь, дурак, отстали… подождать надо!
Тройка, взрывая землю и садясь, остановилась. Хором завопили и долго не могли успокоиться обиженные бубенчики. От лошадей столбом валил пар, уже розовый от зари.
Сзади поспевали два других экипажа, уже слышны были крики, и кто-то, красный в первых лучах восходящего солнца, махал фуражкой.
Экипажи налетели сзади, сцепились колесами и стали. Все громко заговорили, закричали, засмеялись. Стало вдруг весело и легко опять. Усталость мгновенно исчезла. Яркое свежее утро вошло в души молодой удалью.
Только рыжий батюшка, совершенно измученный, с повисшими, размокшими кудрями, брюзжал и жаловался:
— Напрасно поехали… И попадья будет беспокоиться… Бог знает, что выдумали… вовсе даже не остроумно!
— Что? — спросил Арбузов, тяжело поворачивая к нему мрачные жгучие глаза.
— Напрасно, говорю, поехал я, и попадья…
— А, попадья? — бешено заорал Арбузов, налив кровью воспаленные белки, — а какого черта ты ввязался?.. Попадья? Ну, и ступай к попадье!.. Пошел, вылазь!
Рыжий батюшка испугался и обиделся.
— Да что ж я… только говорю…
— А, говоришь? — с непонятной злобой орал Арбузов, никого не слушая. — Ну, и ступай… марш!.. Павел, гони его в шею!
— Вы позвольте, с духовным лицом так об…
— Я тебе говорю! — бешено не крикнул, а взвизгнул Арбузов и поднял нагайку.
Батюшка побледнел и, смиренно, беспомощно оглядываясь на всех умоляющими глазами, полез из экипажа и остановился на краю дороги.
— Павел, трогай! — крикнул Арбузов.
— Ну, что ты делаешь! — недовольно заговорил Михайлов.
— Купеческое самодурство… — брезгливо пробормотал Чиж.
Арбузов мрачно и как будто выжидающе смотрел на Михайлова.
— А кто не хочет… — медленно и грозно проговорил он.
И все замолчали. Только доктор Арнольди быстро взглянул на Арбузова и Михайлова своими умными глазками, да Наумов равнодушно пожал плечами. Остальные смотрели в сторону.
Лошади тронулись. Рыжий батюшка столбом стоял у края дороги и с полным недоумением смотрел, как удалялись экипажи и таяли в ярком свете восходящего солнца.
Потом он растерянно развел руками и пошел следом. Потом остановился, снял шляпу и провел рукой по волосам, точно прихорашиваясь перед исповедью. Потом опять пошел назад, потом вперед и, наконец, медленно побрел по старой дороге, смешно подымая рясу и пожимая плечами.
— Скандал! — сокрушенно вздыхал он. — Говорила попадья: не связывайся… Вот по ее и вышло!.. Позор!
Уже когда совсем взошло солнце и загорелись огнями, розовыми, голубыми и желтыми, омытые росой плетни, крыши и колодцы, он вошел в какую-то деревню, которой ночью даже не приметил.
Рыжий батюшка был страшно измучен. На мокрые сапоги насела густая серая дорожная пыль. Ряса до колен была мокрая, хотя он старательно, как барышня платье, подбирал ее одной рукой. Лицо его, с обвисшей бородой и волосами, грязное и серое, было сконфуженно и растерянно.
Баба, бравшая воду в колодце, остановилась и смотрела на него.
«Ко святым местам пробирается, видать!» — подумала она с благоговением. Кучка мужиков сняла шапки.
Только к полудню он добрался в город на крестьянской телеге и сейчас же слег в постель от усталости и обиды. А к вечеру весь город только и говорил, что о новых арбузовских скандалах.
Был тот веселый час, когда жара еще не наступила, и летнее солнце светит ярко и чисто, как весной. В саду было еще раннее утро, радостное, легкое, как будто взволнованное светом и пряным, росистым теплом.
Больная сидела в кресле у окна, раскрытого во всю ширину. Вместе с чистым, еще не жарким воздухом широкой волной лился в комнату золотой свет. В своем белом платье на белых подушках с бледным лицом и темными глазами больная казалась хорошенькой и принаряженной, как на празднике. Она чувствовала себя хорошо. Ночные боли утихли, и слабое измученное тело нежилось в мягком утреннем тепле. Солнце клало золотые играющие пятна на чистый пол, на белые подушки, на белые стены, и даже прядь волос, мягких и слабых, какие бывают только у смертельно больных молодых женщин, казалась золотой.
Больная тихо шевелила пальцами, точно наигрывала какой-то, ей одной слышный, мотив, и бледной слабой улыбкой отвечала не то своим мыслям, не то яркому синему небу, широко и высоко раскинувшемуся над садом. Ей хотелось встать, забыть о болезни и слабости, надеть легкое веселое платье и со смехом убежать туда, в глубь зеленого сада, где непрестанно играли тысячи солнечных зайчиков, сверкала роса и, еще влажные, но уже прозрачные, таяли тени. И странно, в этом желании, которому она сама улыбалась кроткой, словно извиняющейся улыбкой, какую-то роль играла грузная угрюмая фигура доктора Арнольди.
С тех пор как, больная, она приехала умирать на родину и отошли яркие воспоминания прежней бурной жизни, страшно и тихо сузился ее маленький мирок. Постель, кресло у окна, доктор, аккуратно и молча просиживающий с нею целые часы, наполнили ее существование и стали так же значительны и важны, как прежде сцена, шум, говор, треск аплодисментов, пьяный воздух балов и ресторанов. Больной казалось, что это было страшно давно. Гораздо раньше, чем то далекое время, когда еще гимназисткой в коричневом платье она ходила по этому саду, готовила уроки у этого окна и по вечерам бегала на бульвар с какими-то, теперь уже совершенно забытыми, гимназистами. Как иногда после спектакля, успеха, бурного ужина с шампанским, криками и комплиментами, наутро она не могла вспомнить, что было вчера, и все представлялось ей только каким-то ярким пятном, так и теперь, очнувшись больной, одинокой, умирающей в старом доме, она не могла ясно представить себе прежнюю жизнь и скоро почти забыла ее. Только иногда в грустные вечера, когда над садом гасла печальная заря и в холоде тихого вечера явственнее звучал шепот смерти, она начинала вспоминать.