Книга Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прискакали на пристань, и дед купил ей новые сети и целую гору разноцветных пантликов[100] в косы. А еще монисто[101], такое тяжелое, что его держать надо было двумя руками. «Почему такое длинное? — смешливо спросила она. — У меня шея тонкая». — «Чтобы надежно привязать тебя к коню, который сам тебя выбрал». — «И куда он меня повезет?» — «Повезет тебя через сербские низины и мадьярские пустоши в горный край островерхих елей и серебряных буков, которые сторожат правду старовека. Там небо так низко, что звезды лохматят волосы. Там нет моря, зато сияющая река шепчет под самым окном, а рыба пасется во дворе». — «Тогда мне не нужно будет плести волоки?» — «Нет, только волосы заплетать, ибо наши жены ходят с косами». — «А одна будет ходить размаянная[102], — сказала морячка. — И как только ты на сие согласишься, она будет твоей…»
Дед согласился. Он на все соглашался, чего она желала. Угадывал эти желания еще до того, как она раскрывала рот. Мудрой голове достаточно двух слов. А любящему сердцу и того не нужно.
Злота была другой не только глазами и волосами. Ходила в богатой пондоле на сотню рубчиков, в атласном лейбике, а тонкий стан ее охватывал шелковый червленый пояс. И носила сапожки из зеленоватой юхты. Босоногие росвиговские женщины завистливо поглядывали в ее сторону, а послушники монастырской винницы мелко крестились. Да что там сапоги — Злота ходила в дощатый будар[103] (возможно, первый в русинском Мукачеве) с полным кувшином воды и полотенцем. Чудеса, невиданные дотоле. Она никогда и нигде не прикрывала свои роскошные, вымытые жабьим мылом косы, что спадали с плеч, как раскрыленная шелковая реверенда. Ее маленька дочка, моя мамка, засыпала в этой теплой пахучей пеленке. А дед, ее муж, запутался в том чародейском неводе на веки вечные…
С тех пор как он ступил на родную землю, боль отошла из раненой ноги. Просто была тяжелее другой: в ней сидела турецкая пуля. Позже я расспрашивал, как ему было в дальних мирах. Чужесть чужбины, сознавался дедушка, перебарывал воспоминаниями про свой Дом. Помнил и чувствовал его, где бы ни был. Научился выживать в разных местах, нося с собой, как улитка ракушку, образ Дома. Теперь он вернулся и привез сюда познанный мир, свою суженую и добытых коней.
Княжих серебряных даров и плохонького приданого жены как раз хватило, чтобы купить кованый тарантас. И стал дед возить купцов, путешественников и панов, которые любили в воскресенье отдохнуть в своих винницах. Был при лошадях, с такими-сякими деньжатами, жил под отчим кровом с родной душой. Чего еще хотеть? Кому легко на сердце, тому весь мир улыбается. Когда отрывался от дома на дольше — в Доброчин, Токай или Кошицы, — складывал над камином ароматные румяна, веночек ягодных веточек, винные гроздья или маслянистый сладкий комочек турецкой лакитки, называемой там галвой. Это были его беззвучные слова любви, которые он не мог произносить издалека.
И я с тем вырос, и ныне с этим живу: языку любви не нужны слова.
В горнице и печь была как раз по ней, по Злоте. Под печи у самого пола, а дно печи высокое и широкое, на полстены. Очажок живо помигивал днем и ночью. Южной женщине уже тогда не хватало света и тепла. Ледяная дымка, принесенная рекой с гор, тушила голубую яркость ее очей, а кисловатая свежесть утра обжигала карминовые[104] уста. Привыкший к жаркому соленому пространству взгляд упирался в нависший кряж Белебня, испещренный козьими тропами. Клин плавней между водой и горой — весь ее мирок. Здесь и рыба была водянистой на вкус, и сыр горьковатый, и соль соленей, и хлеб русинский чернее и тверже — подобный тем, кто его выращивал.
Купалась она в хлеву с фонарем. Дед выдолбил из ясеня глубокое корыто. Злота говорила, что ясень — светоносное дерево. А из камыша он сплел занавес, чтобы лошади не видели ее голое тело. На запястьях и на косточках ног имела бледно-синие печати под кожей. А когда снимала с головы красивый платок, серебряные монеты на веревочке тихо позванивали — цень-зень-цень-зень… И радость тихая подымалась в дедовой душе.
Когда его не было, Злота, нарядно разодетая, как на пиршество, сидела напротив печи; по одну руку горшочек запаренного на медах цикория, по другую — детская колыбель светлого дерева. Сидела и плела, правда, уже не сети, а кружева из выбеленного на солнце льна. Пальцы плели узоры, а губы выводили песенки. Слова в них были перевиты чужеземной, как тот густой напиток, грустью:
Маленькая пискля в колыбельке, моя мать, слушала те напевы, и они глубоко посеялись в ее душе, дабы в будущем, когда она станет просвирницей-шептухою, прорасти богатыми заговорами. Это она со временем донесла до меня сказы о сей избранной женщине, которая сдобрила морской солью нашу кровь, тех, кто родился на пресноводной реке. И которая принесла в пресноводное течение рода наводнение любви.
Дед возвращался из поездок, клал на стол деньги и подарки, становился на колени перед образом. Быстро молился, ибо его ждал другой желанный образ. Злота подходила сзади, наклонялась — и плащаница волос накрывала его. Окутанный теплом, затуманенный родным запахом, он еще долго так стоял, чтобы не нарушить волну тихой радости. Ее узкие, дрожащие от ожидания ладони лежали на крепких дедовых плечах — самая сладкая тяжесть. Ее горячие ноги прижимались к нему, и, закрыв в истоме глаза, сдерживая стук сердец, они замирали в безгреховном соитии. И дед в такой миг, возможно, думал: «Есть я, есть конь и есть сия женщина, и нас обнимают воздухи радости. Есть вкус жизни — главный вкус. Тот вкус, что в яствах, в воде, в любимой работе, в беседе. Когда ты не ешь то, в чем нет свежого вкуса. Не говоришь долго с тем, кто мертвый душой. Пьешь из чаши жизни малыми глотками, чтоб ее раньше времени не опустошить. Чего еще можно просить у Неба?!»
Он большего и не просил. Зато просила она, его жена. Просила солнца. Осень в том году оказалась гниловатой и влажной, под ногами чавкало. Злота мочила коноплю и простудилась. Хворь засела в груди. Высушивала ее, выбеливала лицо и, будто солью, вытравливала синеву в глазах. Боль, как и удовольствие, говорит с нами глазами. Уже взор был не той морской наяды, что утащила неводом хромого всадника. И смех уже не тот, не жемчужный, а больше трескучий, как горит хворост в огне. Студеная веялица, что двигалась по реке, рвала ей грудь, крошила кости. Но чудо: болезнь превратила ее из сочной молодки в женщину сухой, утонченной, зрелой красоты. Той красоты, что не берет, а дает, не искушает, а покоряет, не ослепляет, а озаряет. Говорили, что в самом деле она вся светилась. Может, потому (так думаю теперь я), что выгорала изнутри.