Книга Осень в Ворожейке - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, Митька, уговаривал! Да, Митрей Анкудиныч, сулил! И денюжки обещал большие — я бы на них купил телегу себе новую! И о Советской власти говорил худое, а не говорил еслив, дак на пальцах показывал — и такая хула получалась! Ох, Господи, все мы наперечёт в чём-нибудь перед Тобой да провинились, всяк по-своему Тебя, хошь раз, да продал — один за деньги, другой за жизнь, третий за кусок хлеба или за консервную банку, а кто-то ещё и за последний вздох, — но так-то Ты пашто?! Пашто-о-о?! Не Ты ли первый примером своим прощать нас не учишь: виновен — на тебе, получи! — дыбом густые, седые, как ягель, волосы у Фостирия, голубые глаза его в одночасье белёсыми сделались, отталкивает он рукой кровать от стены — сильные у Фостирия руки — за себя и за ноги долго трудились, да ещё и страх добавил мощи им. Пищат, перекатываясь по полу, железные колёсики. И лампа, как издевательство, как насмешка, бледно, бдедно — зачем теперь её свет? — всего не видеть бы. Сбил Фостирий лампу с тумбочки — упала лампа на пол, разбилось стекло, но огонёк не погас, выправился и зачадил. Скатилось с одеяла, шлёпнулось шумно о половицу «Скитское Покаяние». Не до книги сейчас Фостирию, не стал поднимать её, не подумал даже — святое, не сгорит Слово. Рукой в стену с ковром, где семейство оленье безмятежно кормится, упёрся человек — отъехал, не дотягивается рука до стены, утратила опору, свесился Фостирий, схватил там, в пыли, где стояла кровать, из груды рыболовных снастей весло, лет десять назад Сенькой туда заброшенное, дальше поехал. — Никак Ты, Господи, предвидел обо мне, промыслил: и весло-то вот тебе, и людей надоумил кровати с колёсами делать, и одна из них такая вот чтоб мне досталась? Всё, выходит, предвидел. И волос ни один ведь с головы, ага… тут волос… Предвидеть-то предвидел, но почему не предостерёг?! Да знаю, знаю, почему, да зна-а-аю! — и горят средь дыма, как маяки в тумане, глаза старика; гребёт веслом тот, чалит.
А там, по другую сторону порога, что между двумя комнатами избы, по другую сторону судьбы, связавшей двух людей во плоть едину, народ сотворил молитву, с земли поднялся, к домам своим трапезничать направляется да шепчется, на девку осуждающе оглядываясь. И Фиста, взгляды-то их на себе как будто чувствуя, отстранилась от земли, так — на одно колено сначала, затем на другое, стряхивает с подола траву приставшую, и вся юбка из стеблей как будто соткана — зелёная. Теперь Фиста встать пробует, но не может — отняла земля силу, или Дух Святой взял взамен молитвы несвершённой. Тогда переступает Фиста на коленях, садится в углу, на раскалённую жаром стену спиной откинувшись. И спокойно, спокойно под божничкой — под божничкой как будто благодать сгустилась Божья. Во всём она, благодать Божья, думает Фиста, разве что в человеке её нет, а потому, когда приспичит, он вдруг и замечется — повсюду её ищет. Благодать Божья и в воздухе, настоянном в дыму лесных пожров, — знойное нынче лето. И в земле, по которой стелется, крадётся пал. И в самом огне… Но вот чего-то будто не хватает, будто потеряла что-то — но что? — не поняла ещё, так будто: ушли люди и унесли с собой скитскую моленную икону, и словно ножиком по сердцу, хоть взвой — обмякла грудь, пропало в неё молоко. Чем Сеньку теперь сосить, чем на ножки его поставить? И вырастет малец без молока материнского малокровным да слабовольным, и будет ветерок его качать-раскачивать, как былинку, и, как лист, от ветки отлетевший, над землёй носить, не приземляя. Грех вроде материн, а расплачиваться за него ребёнку. И плачет Фиста. И клянёт себя за Евино падение. И оправдаться уж готова: любовь, мол, так сильна была, власть такую Фостирий над ней имел — Фостирий, дескать, а не Велиар, — что не смогла сказать ему: Фося, под венец сведёшь, тогда и одежды с меня сымай, мол. И смахивает с глаз слёзы Фиста. А как конец платка уберёт от глаз, то там, вдали, сквозь набежавшие вновь слёзы и видит будто — будто мать её в жёлтом платье идёт да головой качает огорчительно: ай, Фиска, ай, не бывало у нас, девка, сраму-то ещё такого, никто в подоле-то ещё не приносил, мол. — Не ходи сюда, не ходи! — кричит ей Фиста. — Худо уж здесь шибко, мама! — Да я, девка, и не пойду, мол, маячит ей мать, тут уж тебя подожду, чтобы не разминуться. — То-то, матушка… Да ну, никак поблазнилось, не мать это, не мать, отродясь платья пщеничного у неё не бывало, бусенькие всё, помню, да чёрные носила. А дыму-то, дыму-то понатащило — глаза поедом ест. Бора горят, болота ли занялись Сочурские — ни бруснички тебе нынче, ни чернички, не поберёшь сеягод ягод. Вот те на! — слёзы-то вроде как осушило, дак и вижу: костёр на Ивана Купалу. А через костёр вроде как отец мой в белой длинной рубахе прыгает. Не к возрасту будто и не по характеру отцу-то моему — сурьёзный. Сослепу-то чего только не померещится: и отец тут тебе, и мать, и Иван Купала. Когда ж всему этому и быть-то вместе? Нет чтобы сразу подумать, пока из ума-то ещё совсем не выжила: на веках так, на веках экие картинки чудные — так всё б глядела и глядела. Да ясно уж больно, болярыня, так, что и не подменить одного другим, да и глаза раскрыты будто. А отец вроде как и не прыгает, так: скакнул раз, над костром возвысился и обмер. И… рот приоткрыв, осенила себя крестом. Ох и слепошарая, ох и дура же ты, Фиста: Исуса, Сына Божьего не признала. То-то, думаю, диво: кто ж мне, девке, зренье-то вернул? Вон оно чё — Сын в гостях у недостойных Человеческий. Дак Ты извини, сослепу эдак-то, и не обессудь… Сам, поди, видишь. А у Него уж и уста ожили, говорит: идём. Я тебя выведу. — Да чё уж, Спаситель, — отвечает Ему Фиста, юбку на коленях одёргивая, — оставь это. У Тебя и без меня докуки-то хошь отбавляй. Вон в одном лишь Елисейске сколь их, в Тебе нуждающихся, уследи-ка за каждым, око да око иметь надо. Тупай, тупай, займись делом. — А Христос не уходит, стоит среди языков пламени и кивает в сторону горницы: а он? — А он, Фостирий, уже и окно веслом выбил, в палисадник телом перевалиться ему осталось: там — Сигор, но, отбросив весло, уронил вдруг седую, взъерошенную голову на подоконник, вцепился пальцами в волосы, уже от жару тлеющие, и откинулся резко на подушку, и зарыдал, завыл и закричал, давясь дымом: нет, сука оперная, он — глухонемой, глухонемо-о-о-о-о-о-о-ой о-о-о-о-о-о-о-он-н! — А он? — повторяет Христос и, глядя сквозь дым и огонь на старую, изработавшуюся в крестьянском труде, высохшую в тоске по смерти женщину, смутно, смутно припоминает своё земное пребывание и будто видит стоящую у Креста и голос Свой, к ней, к скорбящей, обращённый, будто слышит: Жено! се, сын Твой. — А он? — повторяет Христос. — А чё он? — говорит Фиста. — Ты же слышишь. Теперь и за него не печалься. Иди, иди, — говорит Фиста, опустив глаза и сомкнув туго веки, — нечего тут время зря на нас тратить.
И забрезжил уж свет, заморгала сонно звезда, приморившись указывать в одиночестве одиноким — где Север, когда чёрная, как от ночи оставшийся обломок, кошка, щуря зеницы, проводила последнего, отлетающего из Ворожейки ангела, тенью метнулась от столба, мягко коснулась земли и, брезгливо переступая лапами, подалась в лес.
Тогда было вот как:
Крепко хмельной уже Сулиан сидел на лавке, ещё и пил из кружки бражку и куражливо бурчал:
— Еслив изводишься, жэншына, еслив маешься без сна, исповедуйся, покайся, есть всегда в чём, не святая… хошь… выйди на улицу… хошь перед ёлкой, перед столбом ли, во всём ведь Его присутствие… а тогда и уснёшь, как сурок, или, как говорят, без задних ног, верь мне, жэншына, пока я пьян и откровенен, хотя вот почему — без задних, этого я не пойму и объяснить, пожалуй, не сумею, хотя…