Книга Тень без имени - Игнасио Падилья
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее на следующий день Дрейер потребовал от меня сопровождать его в Вену, куда он срочно намеревался отправиться. Молчание прошлой ночи полностью исчезло с его лица, и теперь на нем отразилось присутствие духа, характерное для того, кто, наконец открыл истинный смысл своего существования на земле. Когда мы приехали в Вену, над городом висел утомительный, моросящий, холодный дождь. Я потребовал от Дрейера, чтобы мы укрылись в скромном пансионе в окрестностях города, но он настоял на том, чтобы мы немедленно отправились в городское гетто. Дождь лил как из ведра, когда наконец мы остановились среди останков того, что в другие времена было ювелирной лавочкой Эфрусси. Тут и там вода волокла еще кучи пепла и острые осколки стекла. Не было никого, кто мог бы сообщить нам о том, когда и как именно произошел погром. Тогда, у лестницы ювелирной лавки, бесконечная скорбь мучеников, которая в тот момент формировала мысли Дрейера, возникла в моем воображении как безутешный плач в память о старом ювелире, о судьбе которого мы больше никогда ничего не узнали.
Начиная с этой ночи встречи Дрейера с полковником Эйхманом стали настолько частыми, что это казалось угрожающим. Объединенные общим пристрастием к шахматам, они на целые часы погружались в беседы, которые неизменно заканчивались тем, что Эйхман именовал еврейским вопросом. Во время разговоров Дрейер придерживался роли послушного ученика, который ожидал получения точных наставлений для взрыва моста или выстрела в известного человека. Однако после ухода Эйхмана мой товарищ заваливался на диван и напивался до полного опьянения. При этом он часто произносил бредовые монологи, из которых было трудно извлечь хоть какую-нибудь фразу со смыслом. Состояние его изнеможения приобретало такой размах, что я стал бояться за его жизнь. Сама по себе его жизнь не имела для меня какого-либо значения. Со времени нашей встречи на Балканах я научился освобождать себя от каких бы то ни было привязанностей, способных воспрепятствовать осуществлению моей цели разрушения души Дрейера. Если я хотел, чтобы он продолжал жить, то такое желание было связано с моим стремлением продлить наслаждение, какое я испытывал, наблюдая за его духовным падением, и это удовольствие я хотел растянуть на возможно более длительное время. Я стремился предотвратить любым способом то, чтобы он умер, как и мой брат, оставаясь преданным приверженцем героизма. В связи с этим визит Эйхмана и наша поездка в Вену породили во мне страх, что уничтожение Тадеуша Дрейера, полностью подавленного своими сомнениями, станет делом не моих рук и произойдет раньше, чем он сам сумеет ощутить всю полноту разочарования, которого я всегда желал для него. В целом я боялся того, что Дрейер, разум которого был возмущен недавним воспоминанием о Якобо Эфрусси, мог в любой момент совершить огромную глупость, убив Эйхмана или погибнув при попытке такого убийства, убежденный в том, что тем самым он в какой-то степени расплачивается по своим долговым обязательствам перед жизнью и людьми.
Я понял, что день, когда мы совершили поездку в Вену, явился для Дрейера мучительным испытанием его сознания, в результате которого его низость, его верность и его страсти стали объектами серьезной перестановки. Человек, которого я считал примером того, кто одержал победу над тщетой мирских треволнений, вдруг начал возрождать свою душу. За одну ночь возродились в нем безмерные колебания, сотрясавшие его всякий раз, когда он находился на грани, разделяющей добро и зло. Этические нормы превратились для Дрейера в ускользающую субстанцию, которую он всячески старался удержать под контролем. Он вдруг занялся изобретением странных моральных оправданий каждого из совершенных поступков, какими бы подлыми они ни казались, и пошел по жизни, защищаясь непригодным к применению кодексом ценностей. Это сделало еще более уязвимой убежденность Дрейера в том, что действительность всегда оказывается сильнее восхитительных обещаний воображения, которые в свое время привели его на Балканский фронт. Так же, как и империя, которая в былые времена распадалась на наших глазах, чтобы снова вернуться к войне с непреклонной решимостью, что-то внутри его противилось признанию того, что его новое имя было в жестоком списке разочарованных. Мне очень скоро пришлось признать, что тем вечером в Караншебеше представления о священном не окончательно покинули его душу. Они лишь снова уменьшились до минимальных размеров, которые все же оказались достаточными для того, чтобы, подобно шилу, покалывать самые чувствительные места деградировавшего сознания Дрейера. В те дни наши взаимоотношения приобрели характер неудавшегося брачного союза, где каждый замкнулся в своем монологе, стараясь найти верный путь в зыбком критском лабиринте, в который нас, как пару наивных принцесс, завел Эйхман.
Предполагаю, что именно тогда Дрейер начал вынашивать идею о том, что его обман, связанный с присвоением чужого имени, в определенной степени обязывал его исправить несправедливость в отношении всех тех погибших людей, которые унаследовали имя Тадеуша Дрейера, а точнее, того единственного, чье имя он присвоил во время войны четырнадцатого года, — еврея Эфрусси.
Вначале это была всего лишь идея, но вскоре она воплотилась в дух искупления, что, конечно, не могло не тревожить меня. Со времени нашей последней встречи с Эйхманом мы проводили свое время в постоянной борьбе: мои усилия, направленные на то, чтобы сбросить Дрейера в пропасть бесчестья, беспрерывно наталкивались на терзавшие его угрызения совести. Казалось, будто сама судьба провоцировала меня постоянно стрелять в знаки различия моего брата, чтобы видеть, как он вновь поднимается с намерением в тысяча первый раз доказать то, что это именно я истек кровью, потеряв душу на украинских снегах. Теперь, когда все закончилось наихудшим образом, теперь, когда уже не важно, что станет со мной и что произошло накануне с Дрейером, я признаю, что в те дни скорби я не единожды испытывал страх оттого, что в действительности мой товарищ был особого рода святым, которому было предначертано восстановить порядок в мозаичной картине, которую я хотел видеть такой же разбитой на куски и жалкой, как наши души. Неудовлетворенный и неспособный до этого времени управлять своими собственными поступками, начиная с той ночи Дрейер посвятил себя задаче исправления хода судеб других людей. Он нашел для этого столь радикальный способ, что я боялся, сможет ли сам Дрейер выдержать осуществление того, что считал теперь своей безусловной обязанностью по отношению к евреям, народу, история которого была переполнена постоянными изгнаниями и несбыточными надеждами. Она была слишком похожа на путь казаков, что и привело меня к постоянной мысли о евреях как о самой презренной части человечества, существующего на земле.
Первые и едва ощутимые признаки моего поражения начали возникать в скрытой, но раз от раза все более явной форме. Вместо того чтобы исполнять свои обязанности по отношению к войне и рейху, Дрейер оставался в постели, ссылаясь на невыносимую мигрень, охваченный обширной ленью, у которой, несомненно, были особые причины. Прогулки по Берлину, встречи с Герингом и с каждым разом все более зажигательные речи фюрера утратили для него ту притягательную силу, которую он ощущал в них ранее, видя в этом легкий путь к славе для героя войны, каким мы сделали его, взяв за основу подвиги, совершенные на Балканах. Хотя он и не был полон решимости окончательно отделаться от миража, созданного нашими совместными усилиями, теперь он использовал любую возможность, чтобы предупредить меня о том, что война проиграна и было ошибкой поверить нацистам.