Книга Анастасия. Вся нежность века - Ян Бирчак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поворачивается к кровати и уверенно опускается на нее, как на обычную кровать, но тут же вскакивает. Кровать очень жесткая и не прогибается под тяжестью тела. Теперь она присаживается осторожнее и с любопытством приподнимает постель – там не пружины, а голые доски. Она все еще оторопело сидит на кровати, и тут ее внимание переключается на чуть примятую подушку. Анастасия вроде бы пытается расправить примятость, но уже очевидно, что рука ее не расправляет складки, а ласкает подушку. И тут, не выдержав, она прижимает подушку к лицу, вдыхает ее запах. Когда она отнимает подушку, в глазах ее стоят слезы.
Вдруг она замечает, что под подушкой лежит что-то скомканное, серовато-грязное. Она осторожно берет в руки это что-то и внимательно рассматривает, потом начинает разворачивать. Вскоре на коленях у нее оказывается безнадежно измятый тот самый газовый шарф с вышитой монограммой, что когда-то на пикнике в Царском Селе в 1916 году она оставила графу Ильницкому.
Анастасия не сразу узнает этот шарф, мы догадываемся раньше. Но когда она наконец понимает, что это такое, на нее обрушивается воспоминание – молодые сияющие глаза князя, когда их лошади идут рядом, и между ними, обвиваясь, трепещет шарф.
Она вновь закрывает лицо руками. Затем Анастасия видит, как из пруда, мокрый, весь увешанный водорослями, с шарфом в руке выходит князь и идет к ней. Лето, солнце, зелень деревьев и цветов, радость, молодость – оба смеются.
И, наконец, у нее перед глазами проходит последняя сцена у летнего пруда: Ильницкий прячет мокрый шарф у себя на груди и его слова: «Я готов ждать этого вальса всю жизнь!»
– Господи, нет, не может быть! – шепчет Анастасия, прижимая к лицу мятый шарф.
Когда Анастасия отнимает руки, происходит преображение, в глазах ее – ликование, торжествующая радость победы. Все женское коварство, все, что таилось и подавлялось, все, на что способна любящая женщина, уверенная в своей неотразимости, – теперь у нее на лице. Это момент полного, абсолютного счастья, неожиданно подаренного ей судьбой.
Напевая что-то из Штрауса, она начинает вальсировать по комнате, и легкий воздушный шарф, повторяя ее движения, плывет, развевается за ней. Затем она прячет шарф у себя на груди и, все так же напевая, выпархивает из комнаты.
В обшарпанной парижской гарсонке темно и холодно. За выгородкой, отделяющей кухонный угол от остальной комнаты, виднеется силуэт Васяни, склонившегося над столом. За его спиной горит газовая конфорка, где он время от времени отогревает иззябшие руки. Слабая электрическая лампочка, как-то нелепо ввинченная прямо в стенку и прикрытая самодельным абажуром-колпаком из эмигрантской газеты типа «Свободное русское слово», угрожающе порыжевшим на боку, бросает небольшой тусклый круг света на кухонный стол, за которым пристроился Васяня.
Грязная, давно не мытая посуда с засохшими корками хлеба на краях грубых тарелок, отодвинутая в сторону, стала прибежищем для тараканов, которые беспрепятственно передвигаются по столу. Здесь же стоит пепельница, полная старых окурков. Словом, перед нами типичная, запущенная донельзя холостяцкая квартира.
В глубине комнаты на диване в кителе и в одном сапоге спит Багаридзе. По тому, как он ворочается и всхрапывает во сне, чувствуется, что он отрубился после хорошей попойки.
Перед Васяней лежит лист дешевой желтоватой бумаги, он пишет письмо, старательно слюнявя химический карандаш.
Голос Васяни за кадром читает письмо:
«Вот вы, маменька, наверное, думаете, если Париж, так это уже прямо рай какой-то. А ничего особенного, скажу я вам. Это для господ он, может, и Париж, и консомэ, и сэ тре бьен всякое, а для простого человека оно без разницы – что в Хохломе, что в Париже, – везде крутиться надобно, чтоб выжить. Вот говорили: революция, свобода, все для трудящего человека, а трудящему человеку везде одна судьба, как я теперь понимаю. Чего только в жизни я ни повидал – и окопы, и хоромы царские, а беды и крови сколько! И к чему все это теперь, когда ж конец этому и оправданье?»
Пока Васяня пишет письмо, он от напряжения то покачивается на стуле, то в окно поглядывает – там, в стекле, отражается свет от лампы и мечется огромная угловатая тень самого Васяни, когда он раскачивается на стуле. И все время слышен мерный, густой, непрестанный шум дождя за окном.
Ножки стула внезапно подламываются, и Васяня с грохотом летит на пол. Неловко поднимается в узком пространстве и рассматривает сломанный стул:
– Вот сволочи, лягушатники, им лишь бы эгалите да фрэтерните, а сами стула покрепше сделать не могут!
На шум вскидывается Багаридзе, бурно ворочается на своем диване:
– Василий, ты что там? – и приподнимается на локте, придав строгости голосу: – Вот я тебе! – но, не дожидаясь реакции Васяни, снова заваливается на бок и засыпает.
Васяня, привстав на цыпочки, смотрит через перегородку – Багаридзе уже спит. Васяня отыскивает где-то в темном углу табуретку, осторожно примащивается на ней и продолжает свое письмо:
– …передам я эту весточку вам надежным человеком, не сомневайтесь в нем. Да не убивайтесь обо мне, были бы только вы, драгоценная маменька, живы и здоровы, – я, молодой и крепкий, нигде не пропаду, хоть и в Африке…
* * *
Левая его рука придерживает угол письма, мы видим это крупным планом, затем камера идет выше, и мы видим, что это уже рука Дзержинского. Он стоит у себя в кабинете, опираясь рукой на стол, и читает «секретное» письмо Васяни.
– Что это он Африку сюда приплел? – спрашивает Дзержинский. – Не нравятся мне эти его настроения, тоже мне, философ из Костромы нашелся.
– Из Хохломы, Феликс Эдмундович, – поправляет собеседник, тот же знакомый нам человек в гимнастерке.
– Да какая разница – Хохлома, Чухлома, – пытается острить Дзержинский. – А что мать его, не допрашивали?
– Так умерла она уже с полгода тому. Голод у них там, тиф. А он, дурак, все пишет дражайшей маменьке.
– А что ж они хотели – сразу и в рай? – Дзержинский, словно продолжая разговор сам с собой, делает несколько глотков крепкого чая с лимоном из тонкого стакана в ажурном серебряном подстаканнике. – Достаточно, мол, пристрелить нескольких буржуев – и наступит эра всеобщего благоденствия? А грязную работу кто делать будет? Нет, ты, голубчик, пройди это все с нами, да чтоб весь в грязи и крови, а тогда мы еще посмотрим, чего ты стоишь.
Он резко ставит стакан на стол, снимает телефонную трубку и так, с трубкой в руке, продолжает:
– Вообще не пойму, что там у них в Париже происходит? Чего они тянут? Трудно, что ли, какую-то барышню убрать? Ведь никто особо-то и не спохватится, там этих Анастасий столько… Передайте товарищу Тереку, чтобы немедленно, слышите, немедленно приступали к выполнению операции! – и после паузы добавляет: – А этим «философом» мы в ЧК позже займемся. Обязательно займемся! – Дзержинский решительно начинает набирать номер.