Книга Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из окна было видно, как одна за другой, разрезая мигалками ночь, двор покинули обе машины. Суворов скинул халат и улегся в кровать. Сон долго блуждал вокруг да около, прежде чем сумел стереть из его растревоженных чувств непристойную ажитацию. Адриана осталась витать в тишине сладким запахом непоправимо, победно сбежавшего чуда. Занимался рассвет.
Когда его сделалось много, дрема Суворова снова прервалась — его собственным воем. Вскочив, как ужаленный, он зажег лампу и, споткнувшись о том дневников Л. фон Реттау, бросился в ванную. Ему не надо было даже искать: сон рассказал ему все. Откинув крышку с бельевой корзины, он пошарил рукой и достал из нее пакетик размером со спичечный коробок.
— Вот ведь дрянь!..
Кто из них это сделал, он не знал. Но что известно было обоим, не сомневался. Развернув целлофан, он разорвал вощеную шкурку бумаги и высыпал содержимое в унитаз, злорадно наблюдая, как растворяются в воде крошечные кристаллы. Потом дернул за ручку. На душе, однако, лучше не стало.
Какое-то время, сидя в кресле, Суворов листал дневниковые записи Лиры, пока не набрел на признание: «Меня не оставляет мысль, что красота — это лишь разновидность уродства». Он подумал: судя по Адриане, так оно и есть. Сказка про Красавицу и Чудовище, где оба героя — два сапога пара, умалчивает о том, что возможна и длинная рокировка: Красавица тоже горазда обернуться монстром… Статистически, кстати сказать, происходит значительно чаще…
«В любом случае, — продолжала философствовать графиня, — красота и уродство суть мнимые крайности, если принять, что то и другое — исключения из общего ряда, намеренные изъяны, очевидные аномалии. Вопрос: зачем они дадены нам? Первый, пришедший на ум, ответ: дабы яснее выразить то, что не под силу „норме“. Иначе говоря, воплотить в себе некий образ (именно: явить во плоти!), без которого в мире чего-то убудет. Следовательно, красота и уродство суть проводники какой-то (вероятно, несложной) идеи. Значки на письменах Истории, ее простейшие ремарки, грамматическое обрамление вроде кавычек иль скобок. Коли так, красота и уродство, выполняя лишь подчиненную функцию, меньше свободны, чем средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?
А еще я подумала, что уродство и красота — две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…
Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива, означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность? Как-то, право же, глупо — быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…
Другое дело — искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…»
Браво, графиня! Неплохо для колыбельной после сумбурного дня…
Суворов брезгливо размышлял. По теории Лиры, сам он должен быть отнесен к золотой середине, к той самой посредственности, которой, по большому счету, ничего никогда не грозит. Будь иначе, он вряд ли сидел бы сейчас полуголым страдальцем в мягких новеньких тапках, специально прикупленных перед отъездом сюда. Тапочки — было как приговор, предрассветное унижение, изощренный финал беспорядочной, сбивчивой ночи. Если вдуматься, то вся его жизнь была — тапочки. То, что с ним приключилось за без малого сорок лет, едва ли тянуло, с точки зрения строгого летописного синтаксиса, хотя бы на три восклицательных знака, и, если уж принято сравнивать проживаемый век с одоленьем дороги, нельзя не признать: для того чтоб осилить пройденный Суворовым путь, ни к чему было бы так уж тратиться на снаряженье. На все про все хватило б единственной пары подметок — тех же комнатных тапочек…
И ведь нельзя же сказать, черт возьми, что жил он очень уж бережно, пригибаясь или «ползком», но как-то так выходило, что с ним не случалось почти ничего из того, что могло бы запомниться как происшествие.
Не только, не столько запомниться, но спустя годы пересказаться как таковое — хотя бы ему самому. Жизнь его обходила ухабы, словно бы кто-то невидимый старательно мастерил из нее папье-маше и выстригал любые неровности или преграды умелыми ножницами, не забывая набросить мостки, по которым она, не теряя ленивой инерции скуки, перекатится с одного безопасного берега на другой — из вчера в уничтоженье вчера, которое было всегда лишь довольно условным сегодня, потому что ни разу (!) за тридцать девять теперь уже лет не задело его ни единым осколком беды или громкого счастья, будто судьба только тем и была занята, что перекладывала Суворова, как лоснящуюся нулями облигацию, из сейфа в сейф, потом — в несгораемый шкаф, а оттуда — в банковскую ячейку. Рядом с ним постоянно бурлило, вскипало, дралось, воевало, взрывалось, страдало, кричало, рассыпалось, кровавело, порой выживало, только все это огибало Суворова стороной — непонятно было лишь, отчего: из особой симпатии (мол, имеется предназначенье) или, напротив, из-за презрения (дескать, этот совсем непригоден). Заподозрив неладное, Суворов нет-нет, а пытался двигаться наперекор: с детства закалка холодной водой, ночные пробежки по пьяным кварталам, изнуряющие, до взвывших печенок, упражненья в спортзале. Однако все, что ему довелось в результате приписать себе в некий актив, да и то мелким шрифтом, было трижды сломанный нос (причем все три раза по причине геометрической несовместимости шара с треугольником, из-за которой наточенный носатым наследством и уже шлифуемый литературным чутьем орган суворовского обоняния пал жертвой любимых круглых снарядов: футбольного мяча, баскетбольного мячищи и, для полноты комплекта, их меньшого братца с садистскими наклонностями — теннисного мячика, ужалившего салютом огней ему переносицу), дважды сломанный палец (эффект мышеловки, поочередно захлопнутой дачной калиткой и дверцей такси) и почти сломанная рука (двойной вывих: не так потянулся со сна).
Итог удручающ: слишком уж он уцелел.
Обреченный на выживание, ни разу не попавший в переделку чем-то походит на труп. Есть подозрение, что тот и другой — продукты смертельного равнодушия.
Чем провинился Суворов перед Раздатчиком, он не знал, но дефект в себе чувствовал. И когда час назад, обнаружив наркотики, застыл перед корзиной с грязным бельем, он повел себя так, как могли повести себя только опрятные нравом, верные тапочки: взять и попробовать кокаин (впервые в жизни и, скорее всего, в последний, в единственный раз!) ему даже в голову не пришло… Не то что попробовать — замешкаться хоть на минуту, чтоб представить себе себя пробующим, — его не хватило даже на это. Вдохнуть в себя одним махом чужой, сумасшедший, неправедный мир, пусть мир всего лишь заемный, — его не хватило. Не то чтобы не достало отваги (до отваги дело и не дошло), а — широты, что ли, безрассудства, дыханья. И виновники — вот они, тапочки…