Книга Благоволительницы - Джонатан Литтел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О проблеме гуманности речь не шла. Конечно, кому-то нравилось критиковать наши действия, исходя из религиозных ценностей, я к таковым не принадлежал, и в СС таких вряд ли насчитывалось много; или, апеллируя к ценностям демократическим, но то, что принято называть демократией, мы в Германии проскочили уже какое-то время назад. Блобель рассуждал совсем не глупо: если высшую ценность представляет Volk, народ, к которому мы принадлежим, и если воля этого Volk воплощена в его вожде, тогда и в самом деле Führerworte haben Gesetzeskraft. Тем не менее жизненно важно было самому понять необходимость приказов фюрера: тот, кто, исполненный прусского духа послушания, покоряется просто как холоп, Knecht, не понимая и не воспринимая, то есть не повинуясь осознанно, не человек, а просто животное, раб. Еврей, повинуясь Закону, ощущал, что Закон живет в нем, и чем более грозным, суровым, трудным для исполнения был этот Закон, тем сильнее он им дорожил. Именно таким живым законом и должен оставаться национал-социализм. Убивать ужасно, и реакция офицеров тому подтверждение, даже если и не все понимали последствия собственной реакции; а кому убивать легко, убивать и вооруженного, и безоружного, и женщину, и ребенка, тот просто животное, недостойное принадлежать к человеческому обществу. Однако, вполне возможно, что вещи ужасные были неизбежными, и в таком случае следовало покориться неизбежности. Наша пропаганда постоянно разъясняла, что русские — Untermenschen, недочеловеки; но я в это не верил. Я допрашивал пленных офицеров и комиссаров и прекрасно видел, что они — такие же люди, как мы, люди, которые хотели только хорошего, любили свои семьи и свою родину. Впрочем, на комиссарах и офицерах лежала вина в смерти миллионов сограждан, они ссылали кулаков, морили голодом украинское крестьянство, усмиряли и расстреливали буржуазию и уклонистов. Среди них попадались, разумеется, садисты и психопаты, но также и нормальные, честные, неподкупные люди, искренне желающие блага народу и рабочему классу; они, конечно, во многом заблуждались, но всегда оставались прямодушными. По большей части они также верили в необходимость того, что совершали, не все оказались сумасшедшими, приспособленцами и преступниками вроде Кипера; у наших врагов тоже человек хороший и порядочный соглашался исполнять жуткие вещи. То, что требовалось сегодня от нас, ставило перед нами схожие проблемы.
На следующий день я проснулся в смятении, тоска и отвращение словно разъедали мне мозги. Я пошел к Керигу, прикрыл дверь кабинета: «Я хотел бы с вами поговорить, штурмбанфюрер». — «О чем же, оберштурмфюрер?» — «О Vernichtungsbefehl[14]». Он поднял свою птичью головку и пристально посмотрел на меня через очки в изящной оправе: «Тут нечего обсуждать, оберштурмфюрер. Так или иначе, но я уезжаю». Он знаком пригласил меня сесть. «Как? Вы уезжаете?» — «Да, я через друга уладил это дело с бригадефюрером Штрекенбахом. Я возвращаюсь в Берлин». — «Когда?» — «Скоро, в ближайшие дни». — «А тот, кто вас заменит?» Он пожал плечами: «Когда приедет, тогда приедет. А пока управляйтесь сами». Он снова взглянул на меня: «Если вы тоже хотите уехать, вы знаете, это можно устроить. Я попрошу Штрекенбаха, чтобы вас перевели в Берлин, если вы этого желаете». — «Спасибо, штурмбанфюрер, но я остаюсь». — «Зачем? — живо спросил он. — Чтобы кончить как Гефнер или Ганс? Чтобы увязнуть в этой грязи?» — «Но вы же оставались здесь до сегодняшнего дня?» — мягко возразил я. Последовал сухой смешок: «Я с начала июля просил о переводе. Еще в Луцке. Но все несколько затянулось». — «Мне жаль, что вы покидаете нас, герр штурмбанфюрер». — «А мне нет. То, что они собираются делать, — сплошное безумие. Не один я такого мнения. Шульц из пятого управления впал в полное отчаяние, когда узнал о Führerbefehl.[15]Он сразу подал просьбу об отъезде, и обергруппенфюрер дал согласие». — «Вы, наверное, правы. Но если уезжаете вы, оберфюрер Шульц и все остальные уважаемые офицеры, здесь останутся только мясники и подонки. Нельзя такого допустить». Он состроил недовольную мину: «Думаете, если вы останетесь, что-то изменится? Вы измените?» Он покачал головой: «Нет, доктор, послушайте моего совета и уезжайте. Пусть мясники работают на живодерне». — «Спасибо, штурмбанфюрер». Я пожал ему руку и вышел. Я направился в группенштаб в поисках Томаса. «Кериг — жалкая бабенка, — безапелляционно отрезал Томас после того, как я ему передал наш разговор. — Шульц — тоже. За Шульцем мы уже давно наблюдаем. В Лемберге он без разрешения отпустил приговоренных. Такие, как он, нам не нужны, пусть лучше уезжает». Томас поднял на меня задумчивый взгляд: «Никто не спорит, то, что от нас требуют, — ужасно. Но вот увидишь, мы выберемся». Потом он добавил совершенно серьезно: «Я тоже не считаю, что найденный выход — правильный. Пожалуй, это скоропалительное решение, продиктованное военным временем. Мы должны одержать стремительную победу в войне; а после можно будет спокойно рассуждать и планировать. Потом мы выслушаем и противоположное мнение. Но когда ведешь войну, это невозможно». — «Ты думаешь, война еще долго продлится? Мы за пять недель должны были дойти до Москвы. Прошло уже два месяца, но даже Киев и Ленинград еще не взяты». — «Сложно сказать. Совершенно очевидно, что мы недооценили их промышленный потенциал. Всякий раз, когда нам кажется, что их резервы исчерпаны, они бросают на нас свежие дивизии. Но сейчас я уверен, они использовали все до конца. И потом решение фюрера послать к нам Гудериана поможет быстро расчистить путь. Что касается группы армий «Центр», с начала месяца они взяли в плен четыреста тысяч человек. У Умани наши взяли в окружение два вражеских корпуса».
Я вернулся в подразделение. В столовой только Яков, мальчик-еврей, подобранный Бором, играл на пианино. Я присел на лавку послушать. Он играл Моцарта, andante одной из сонат, сердце у меня защемило, грусть нахлынула с новой силой. Когда он закончил, я спросил: «Яков, ты знаешь Рамо? А Куперена?» — «Нет, господин офицер. А кто они?» — «Французские композиторы. Тебе нужно выучить. Я постараюсь найти для тебя партитуры». — «Это красиво?» — «Возможно, самое прекрасное, что есть». — «Красивее Баха?» Я оценил его вопрос: «Почти так же красиво, как Бах». Якову было лет двенадцать; он украсил бы любой концертный зал Европы. Происходил он из Черновиц, вырос в немецкоязычной семье; в 1940 году большевики оккупировали Буковину, и семья Якова оказалась в СССР; отца угнали красные, мать погибла под нашими бомбами. Яков был красив: вытянутое узкое лицо, сочные губы, черные непослушные кудри, длинные кисти рук с голубоватыми жилками. Все у нас его любили; даже Люббе не обижал его. «Господин офицер? — спросил Яков, не поднимая глаз от клавиш. — Можно вам задать вопрос?» — «Конечно». — «Правда, что вы убьете всех евреев?» Я даже вздрогнул: «Кто тебе сказал?» — «Вчера я слышал, как герр Бор разговаривал с другими офицерами. Все так раскричались». — «Они выпили лишнего. А тебе не следовало бы подслушивать». Он совсем повесил голову, но все же настойчиво продолжал: «Значит, и меня вы убьете?» — «Что ты, нет». У меня по рукам побежали мурашки, я старался говорить непринужденно, даже весело: «С чего ты взял, что тебя убьют?» — «Но я еврей». — «Неважно, ты ведь работаешь на нас. Ты теперь вспомогательный персонал». Он выбрал высокую ноту и легонько постукивал по клавише: «Русские всегда нам рассказывали, что немцы злые. Но я не верю. Я вас люблю». Я ничего не ответил. «Хотите, я поиграю?» — «Играй». — «Что мне сыграть?» — «Что хочешь».