Книга Черная весна - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Холод и малахольный Джордж, у которого лошадь откусила одну руку, который донашивает одежду умерших. Холод и тетушка Милия, ищущая птичек, которых посадила себе в шляпу. Холод, холод; фыркают буксиры в гавани, волны несут плавучие льдины, тонкие струйки дыма вьются над носом, над кормой. Ветер дует со скоростью семьдесят миль в час; тонны и тонны снега, искрошенного на мелкие снежинки, и у каждой — нож. За окном свисают сосульки, словно штопоры, ревет ветер, дребезжат рамы. Дядюшка Генри распевает «Ура пятерке гунну!» Жилет на нем расстегнут, подтяжки болтаются, на висках набухли жилы. Ура пятерке гунну!
В голубятне верхнего этажа разложен стол, шатающийся и скрипучий; внизу — теплая конюшня, лошади, ржущие в стойлах, ржущие и хрустящие сеном, и бьющие Копытом, и топочущие, резкий аромат навоза и конской мочи, сена и овса, попон, от которых валит пар, засохшей жвачки, аромат солода и старого дерева, кожаной сбруи и дубильной коры, который поднимается, словно фимиам от кадильницы, и висит над нашими головами.
Конюшня — это лошади, а лошади — это теплая моча, временами удары копыт по доскам, взмахи хвоста, гулкие залпы и тихое ржание. Плита раскалена и светится, как рубин, воздух сиз от табачного дыма. Повсюду — под столом, на кухонном шкафу, в раковине — бутылки. Малахольный Джордж пытается почесать шею пустым рукавом. Нед Мартин, никчемушный тип, накручивает граммофон; его жена Керри блаженствует, повернув к себе граммофонную жестяную трубу. Мелюзга внизу, в конюшне, играет в темноте в «вонючку». На улице, там, где начинаются хибары, ребятня устраивает каток на пруду. Вокруг все сине от холода, повсюду дым, снег. Тетушка Милия сидит в уголке, перебирая четки. Дядя Нед чинит упряжь Три деда и три прадеда придвинулись к плите и вспоминают франко-прусскую войну. Малахольный Джордж высасывает осадок из бутылки. Женщины все ближе склоняются друг к другу, голоса их становятся все глуше, языки трещат все быстрее. Все по отдельности составляет единую картину, как части разрезной головоломки — лица, голоса, жесты, фигуры. И каждый — сам по себе. Граммофон снова гремит, голоса становятся громче и пронзительнее. И вдруг граммофон умолкает. Мне не полагалось быть там в тот момент, но я там был и все слышал. Я услышал, что толстуха Мэгги, та, что держала салун во Флашинге, так вот эта Мэгги спала с собственным братом, потому-то Джордж и уродился таким. Она спала с каждым встречным — только не со своим мужем. А потом я услышал, что она имела привычку лупить Джорджа кожаным ремнем, лупить до тех пор, пока он не начинал бесноваться. С этого и пошли его припадки. Потом заговорили о Мил, сидевшей в уголке, — другом таком же случае. Она была все равно что дитя. То же можно было сказать и о матери, если уж на то пошло. Большим несчастьем было, что Пол умер. Пол был мужем Мил. Да, все было бы хорошо, не появись та женщина из Гамбурга. Что Мил могла поделать с умной женщиной — хитрой проституткой! Надо бы все-таки придумать, что делать с Мил. Это просто становится опасным. Только на днях ее застали сидящей на плите. К счастью, огонь был не слишком сильный. А представьте, что будет, если ей взбредет в голову поджечь дом — когда все будут спать? Жаль, что она больше не может работать. Последний раз они нашли ей такое замечательное место, у такой доброй женщины. Мил становится ленивой. Слишком хорошо жилось ей с Полом.
Когда мы вышли на улицу, воздух был прозрачным и морозным. Звезды, ясные, искрящиеся, усыпали все небо, а на перилах лежал чистый белый снег, свежевыпавший снег, белый покров, что укутывает грязную грешную землю. Воздух прозрачный и морозный, чистый, как глоток нашатыря, и снежная шкура, ласковая, как замша. Голубые звезды, россыпи звезд, сыплющихся из-под копыт антилоп. Такая дивная, погруженная в глубокое молчание ночь, словно под снегом теплились золотые сердца, словно это горячая немецкая кровь текла в трущобы, чтобы насытить голодных младенцев, чтобы смыть с мира преступность и уродство. Бездонная ночь, и река, скованная льдом, звезды танцующие, кружащиеся, вращающиеся, как вертушка на крыше. По заметенной снегом улице брели мы вразброд, все семейство. Шагали по чистой белой земной коре, оставляя борозды в снегу, следы ног. Старая немецкая семья, метущая снег рождественской елкой. Все семейство в сборе: дядья, племянники, братья, сестры, отцы, деды. Все семейство: сытые и пьяные и не думающие ни друг о друге, ни о солнце, которое встанет утром, ни о поручениях, которые нужно выполнить, ни о приговоре врача, ни о мучительных, тягостных обязанностях, от которых день становится отвратительным, а эта ночь святою, эта святая ночь голубых звезд и глубоких сугробов, цветущей арники и аммиака, асфоделий и негашеной извести.
Никто не подозревал, что в это мгновение тетушка Милия окончательно сходит с ума, что, когда мы дойдем до угла, она взовьется, как северный олень, и откусит кусочек луны. На углу она прыгнула вперед, как северный олень, и возопила. «Луна, луна!» — возопила она, и тут ее душа вырвалась на свободу, выпрыгнула прочь из тела. Со скоростью восемьдесят шесть миллионов миль в минуту она летела. Дальше, дальше к луне, и никто даже не успел подумать остановить ее. Вот так это случилось. Мигнула звезда — и свершилось.
А теперь я хочу, чтобы вы знали, что те поганцы сказали мне…
Они сказали: «Генри, завтра свезешь ее в психбольницу. И не проболтайся там, что мы в состоянии платить за нее».
Замечательно! Забавники и шутники! Наутро мы с ней сели в трамвай и поехали за город. На тот случай, если бы Мил спросила, куда мы направляемся, мне было велено сказать: «В гости к тете Монике». Но Мил ни о чем не спрашивала. Она спокойно сидела рядом со мной и время от времени показывала пальцем на коров. Она видела голубых коров и зеленых. Она знала их клички. Она спрашивала, что происходит с луной в дневное время. И нет ли у меня с собой кусочка ливерной колбасы?
Пока мы ехали, я плакал — не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной, из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла — всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.
А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражения. То сидящей на плите.
А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.
Когда брат Адольф бывало брал ее покатать в коляске, другие говорили: «Мил положила на него глаз!» Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, выполняя супружеские обязанности, должна была предаваться невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.