Книга Дверь в чужую жизнь - Галина Щербакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- А зачем мне Загорск? Зачем? Что я, попов не видела? Да еще в жару!… Так лучше один лишний день на море! А зоопарк? Это же ужасно - звери в клетках… Даже бесчеловечно, если подумать. А Москва? Ну что такое Москва? Я ее терпеть не могу… В прошлый раз…
- А ты разве была в Москве? - спросил Павлик.
Зашаталась Катя в переходном рукаве, что между вагонами, или это поезд сделал такой крутой поворот?
- В детстве! - сказала она. - Чего ты ко мне придираешься сегодня весь день? Я про другое начала…
Так они шли и шли против движения поезда, получалось, что шли к Москве, хотя на самом деле убегали от нее в ресторан, где Катя собиралась купить бутылку шампанского и дать детям, чтоб они развеселились и забыли все, все, все…
«Господи боже мой!… Она к нему падала на грудь, эта девчонка! Собирается к нам в Северск! Эх вы! Дураки мои милые! Чтоб вам никогда, никогда больше в жизни не встретиться! Чтоб вы завтра забыли друг друга… Навсегда… А сколько стоит шампанское в поезде?…»
Состав казался бесконечным, как был бесконечным их пеший переход в уезжающем из Москвы поезде навстречу Москве. Они шли и не знали, что так же бессмысленно, как они, идет за поездом Милка.
Сначала она шла рядом с вагоном и смотрела в пыльные слепые окна, пыталась что-то увидеть, и усталые от летних перегрузок проводницы встречали ее взгляд без симпатии и сочувствия. Потом перрон стал снижаться, а Милка все шла и шла, не замечая, как кончился бетон и началась грязная, промасленная щебенка. Она дошла до этих женщин, на которых всегда смотрела с пренебрежением и превосходством, женщин в оранжевых куртках, пахнущих мазутом и делающих свое тяжелое рабочее дело.
- Куда ж это ты, дочка? - полюбопытствовала одна, и Милка поняла, что дальше идти некуда.
Она повернула назад и увидела Тимошу, который ждал ее на бетонной дорожке.
- А он рыжий и некрасивый, - сказал Тимоша. - А вырастет - отрастит пузо, как твой папа… Ищи себе, коза, другого.
- Что с тобой, Тимоша? Ты мой враг? - спросила Милка.
- Я люблю тебя, коза!
- Тогда молчи, - заплакала Милка. - Ты все равно ничего не поймешь… Ведь это он должен был бежать за мной…
- Не стоит слез, - вздохнул Тимоша. - Поедешь в Болгарию. Как в песне. «В Варне бродят смуглые парни…»
- Не ходи за мной… Слышишь, не ходи!
- Ты хоть попрощайся со мной! Так случилось, что я неожиданно уезжаю в Турцию…
- Скатертью дорога, - ответила Милка.
- Ну хоть посмотри на меня на прощание!
Но Милка уходила, не оборачиваясь.
- Вот и все, - сказал Тимоша.
…Акула раскрыла пасть и засмеялась:
«Какие глупости эта ваша человеческая боль!»
ПОДРОБНОСТИ МЕЛКИХ ЧУВСТВ
В ноябре он получил шестьдесят три рубля сорок шесть копеек. В ноябре всегда бывало негусто. Графоман как бы опоминался после гением обозначенного творческого запоя в октябре. Опоминался и замолкал, стесняясь марать бумагу и слюнявить конверты. Это совсем не походило на летнее затишье, когда пыхтит варенье, набиваются набойки для школьной поры и стихотворцев приспосабливают к делам простым. Все знают: потом они возьмут свое. В сентябре и ноябре. В ноябре же было именно опоминание: обкусывая до мякоти ногти, слабея от дистонии, поэты и прозаики ужасались приближению еще одной бесславной зимы их жизни.
Таковы вкратце законы периодизации творчества, и не вами они писаны.
И все- таки, все-таки… Меньше восьмидесяти у Коршунова не выходило ни разу. Даже в клубничный июль. Всегда сохранялось количество пишущих для дальнейшей жизни и деятельности Коршунова. Как в природе. Для кошек -птички. Для птичек - мошки. Для мошек - что-то там еще… И так далее…
Для Коршунова - графоман как средство выживания.
Но как выживешь на шестьдесят три рубля и сорок шесть копеек? Ведь он даже копейки не оставлял в кассе, как другие. Мелочь, мол, девушка, не надо! Коршунову было надо. Еще как…
Первая мысль - взять у кого-нибудь пятнадцать рублей, приплюсовать и принести домой. Хоть, мол, и бедно, но стабильно. В редакции, с которой он начинал, осталось человека четыре, да и то техсостав - машинистки да стенографистки. Остальные были новым народом. Этот народ пятнадцать рублей деньгами не считал, и именно поэтому - именно поэтому! - просить их было стыдно и противно. Наверняка дали бы, но как? В общем, не мог он обращаться к этим внукам революции. Нечего им знать, до какой степени он гол как сокол.
Он тут как-то булькнул одному «внуку». Так, между делом, расслабился дурак. Шестнадцать пьес, мол, лежат в фибровом чемодане, в котором покойница мама хранила реликвии своей жизни. Случилось невероятное - очки у «внука» потемнели, и Коршунов, хоть и знал хамелеоньи свойства стекла - в широкое окно редакции как раз влезло солнце, - но это было не считово. А считово было возникновение преграды. Там где-то в матовом сумраке, конечно, жил этот парень, но это было другое пространство. И Коршунову там не черта было делать. Рассказывая об этом Марусе - тоже идиотия, ей зачем? - он охарактеризовал свое состояние так: «Понимаешь, я обвис…» Такое нашел определение. А Маруся на это поджала губы, уронила крышку от кастрюли. В общем, Коршунов идею пятнадцати рублей взаймы у нового поколения отверг. Напрочь.
Получилось скверно. Он принес могучий заработок домой, выложил его на кухонный стол весь до копеечки стопочкой и состроил рожу Марусе: вот, мол, жена, плохая у мужика случилась охота.
Пятнадцать лет он жил с Марусей, думал: знаю вдоль и поперек, оказалось не знал. Знал бы - не поперся бы в кухню, а ушел бы на балкон, забился бы в угол к ящикам и коробкам и ждал бы, когда жена сама за ним придет, закричит, что балкон висит на одном гвозде, а он его расшатывает своими нервами. И тогда он выложил бы ей шестьдесят три рубля сорок шесть копеек, она вздохнула бы тоненько и сипло и сказала бы, что сил у нее больше нет, до каких же пор, и тэдэ и тэпэ, но все бы это прошло тускло и почти мирно, и они сели бы в конце концов ужинать, и он бы стал нажимать на хлеб, избегая колбасы, а она, естественно, расстроилась бы по этому поводу и закричала бы на него, что не хватало ей еще его дистрофической язвы, что пусть ест, пока что-то есть, и так далее, и так далее. А ночью она бы его обняла и, сопротивляясь себе самой, сказала, что да, да, любит его, дурака, потому что не любя разве можно с ним, с таким, жить? Именно любит! Именно дура!
Но, повторяю, так могло бы быть, если б Коршунов что-то понимал в своей жене. В тот день заходить к ней в кухню было нельзя категорически! И тем более бряцать этим своим заработком.
Маруся внимательно, брезгливым мизинчиком пересчитала брошенные веером (ишь, какой Рогожин Советского Союза, ишь, какой ухарь-купец!) десятки. Сначала справа налево, а потом слева направо. Сумма, как и следовало ожидать, от перемены направления не изменилась. Тогда она подняла на него свои глаза, и он почувствовал, как охватило его стыдное страдание. Взгляд Маруси был пустой, совсем пустой, как будто его, Коршунова, не было тут вовсе, и денег этих жалких тоже не было, и вообще не было ни-че-го. Ничего не было у этой увядающей от унылой жизни женщины, и она уже давно смотрела в пустоту как в единственную реальность. И может статься, когда-нибудь Маруся возьмет и уйдет в эту пустоту, чтоб не вернуться никогда, потому что она уже готова, совсем готова, она уже - пожалуйста, и, может, только Коршунов во вторую очередь, а в первую - Аська держит Марусю на земле, поэтому надо было как-то намекнуть застывшей и готовой для перехода Марусе, что он, Коршунов, еще здесь, так сказать, в наличии.