Книга Еврейский камень, или Собачья жизнь Эренбурга - Юрий Щеглов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, осталось досказать не так уж много. Как на улице Горького сюжет с Лапиным и Хацревиным едва не погубил повесть «Пани Юлишка», как я ускользнул из лап гестапо, о чем не в состоянии вспоминать без странного ощущения стыда; осталось посвятить читателя в свои ощущения от свидания с Эренбургом, которому я поведал о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и директором библиотеки Томского университета Наумовой-Широких; еще кое-какие мелочи надо будет втиснуть в последние несколько страниц. Не знаю, достиг ли я цели — показать, как сквозь жизнь каждого просвечивают история и судьбы других людей, как он сам становится историей и любой человек, углубляясь в самого себя, ощущает ее токи, ее волны, ее сдвиги.
Не стоит ничего выдумывать. Нужно только все собрать, все до единого камня, все ниточки, все прочитанное у Достоевского и Толстого, проследить все линии собственной судьбы и судьбы близких и накопленное богатство сплести, завязать в тугой узел, который не разрубить и не развязать, потому что этот узел — ты сам, твоя жизнь, жизнь твоих близких, знакомых, друзей и недругов.
И нет меча, которым можно разрубить историю.
Нелитературные соображения
Наталья Ивановна наконец-то сообщила мне по телефону благую весть: великий человек назначает свидание на следующий день в шесть часов вечера. В ее голосе прозвучало снисходительное торжество. Интонация не предвещала ничего хорошего. Однако я отогнал дурные мысли. Без пяти минут шесть я замер у двери Эренбурга на улице Горького. Справа стояло, как и прежде, зеленое ведро для пищевых отходов. Крышка, как и прежде, съехала чуть набок. Я ее поправил из ритуальных соображений. Ровно в шесть дверь распахнулась, промелькнула легкая сухощавая фигура, я ощутил направляющее прикосновение к плечу и очутился в знакомом кабинете. Великий человек принял меня стоя. Моя папка лежала на пугающе пустой столешнице, с которой исчезла даже пачка иностранной бумаги.
— Садитесь, — сказал Эренбург коротко.
Пораженный ужасом и предчувствием сокрушительного провала, я плюхнулся на стул — сейчас я припоминаю, что там стоял именно стул, жесткий, с высокой спинкой, кажется взятый из столовой. Многие и впоследствии серьезные писатели, посещая в молодости тех, от кого ждали поддержки, не очень искренне, на мой взгляд, освещают похожие ситуации. Они мстят литературным светилам за мгновения пережитого унизительного страха, даже при благополучном исходе, который случается, впрочем, крайне редко. Чувство, быть может, невольной мести — одно из самых сложноискоренимых чувств. Месть принимает различные формы, иногда окрашивается доброй иронией, но при любом повороте сюжета остается местью, то есть некрасивым и неблагородным душевным всплеском.
— Я внимательно прочел вашу повесть, — и Эренбург, слабо улыбнувшись, сел. — Да, я внимательно прочел вашу повесть, — повторил он.
Чему он радуется? Моему провалу? Эта квартирка на Горького, по всему видать, заселена злодеями. Я смотрел на угол стола, где в прошлый раз лежала стопа бледно-голубой бумаги. Вокруг папки сияла бездна. Но ведь листок с рекомендацией он мог заранее вложить внутрь. Опошленная массовым употреблением верная формула, что надежда умирает последней, на сей раз не оправдалась. Сейчас она умирала вместе со мной — первой, даже раньше меня. После нашей совместной смерти ничего не останется. Я хорошо знал, что проза моя трудная и что без могучего толчка ее на поверхность не пробить. Да, мы погибнем вместе. Главное — выручить папку, иначе Столярова ее отправит в утиль. «Бухучет» Жени Сафроновой со страничками Хемингуэя по-кафкиански проплыл перед внутренним взором. Пусть бы мою папку кто-нибудь так хранил! Куда меня занесло! Чего захотел! О чем размечтался! Неожиданно я услышал:
— Повесть понравилась. Пани Юлишка — прелестный образ. Я благодарен ей, что она так ласково приняла Лапина и Хацревина.
Я молчал как мертвец. Теперь должен был последовать противительный союз — я не мог поверить в положительный исход посещения квартиры на Горького. И он, этот противительный союз, последовал. Правда, не совсем в том семантическом виде, который я ожидал.
— Грустно, но не скрою от вас — у меня нет возможности практически помочь вам и рекомендовать ее какому-либо журналу.
Я не поверил собственным ушам: у Эренбурга нет возможности помочь и открыть дорогу понравившейся ему вещи? Не может быть! Тут что-то иное!
— Я уверен, что из вас получится хороший писатель, — произнес он, смягчая силу удара.
Он почему-то не спешил возвратить отвергнутую папку.
— Я советую вам сократить главу о Лапине и Хацревине.
Мелькнула грубость: тебе-то теперь что за дело?! Возникла уверенность, что им руководили нелитературные соображения. Это выглядело настолько явным, что и не стоило докапываться до истины. Она лежала на поверхности. Стоило мне терзаться несколько месяцев, чтобы получить отказ на подобных — неведомо каких! — основаниях.
— Чем же вам эта глава не понравилась, — глухо отозвался я, — чем?
— Лапин и Хацревин — единственные подлинные фамилии, которые вы используете, и они вызовут десятки вопросов у редакторов, на которые вы не сумеете или не пожелаете ответить.
Он старательно избегал упоминания о рижском эпизоде, только заметил:
— Любой читающий поинтересуется, кто же такая Сусанна и почему она Фадеева называла по имени. Слишком много загадок.
Попытка спастись
Вот где зарыта собака. Вот здесь, а не в каком-нибудь другом месте.
— Две-три фразы, Илья Григорьевич, легко устранить. Они нечего не решают и ни на что не влияют.
Он посмотрел на меня вяло и раздумчиво, возможно что-то решая или прикидывая. И я вознамерился закрепить достигнутое.
— В «Книге для взрослых» вы применяете такой же прием.
— Вы читали «Книгу для взрослых»?
— Я читал все ваши книги, в том числе и изданные только за рубежом. И знаю все ваши испанские альбомы. И парижский тоже.
Я не лгал. Я действительно читал «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца». Лгать было опасно. Он запросто мог обнаружить вранье.
— Если вы напишете еще одну повесть на добротном жизненном материале — принесите. Я обещаю вам, что быстро прочту.
Он подстелил соломку. А возможно, перекрывал работу над томской историей. До сих пор не в состоянии понять, почему она вызывала необъяснимое отторжение.
Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.
Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.