Книга Прощай, Хемингуэй! - Леонардо Падура
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя, честно говоря, он предпочел бы жить в Испании, поближе к вину, быкам и кишащим форелью ручьям, однако роковой исход гражданской войны привел его на Кубу, ибо если он в чем-то и был уверен, так это в том, что не желает жить ни при католико-фашистской диктатуре, ни у себя на родине, где восторжествовал квазифашистский консерватизм. Куба стала удовлетворительной альтернативой, и он был благодарен ей за то, что она подарила ему сюжеты и персонажей и он смог написать здесь несколько книг. Но этим все и ограничивалось, остальное же было уступкой, компромиссом, и теперь — только теперь — он с раздражением вспоминал свои прежние слова, произнесенные под воздействием винных паров, свое вранье о том, что он якобы ощущает себя кубинцем.
— Знаешь, о чем я больше всего жалею?
— О чем?
— Я столько лет живу на Кубе и ни разу не влюбился в кубинку.
— Ты даже не представляешь, что потерял, — твердо заявил Каликсто и усмехнулся. — Или чего избежал.
— Тебе нравится быть кубинцем, Каликсто?
Тот снова улыбнулся, но сразу же сделался серьезным.
— Что-то я сегодня ни хрена тебя не понимаю, Эрнесто.
— Не обращай на меня внимания. Сегодня у меня мысли немного путаются.
— Не расстраивайся, наверно, у тебя сейчас такая несчастливая полоса.
— Вот что меня беспокоит. — И он снова продемонстрировал фэбээровский жетон, который до сих пор сжимал в кулаке.
— Тебе не о чем беспокоиться. Я с тобой. И Рауль сказал, что чуть позже заглянет сюда…
— Да, я знаю, что вы оба со мной. А теперь скажи мне: человека убить легко? Или все-таки трудно?
Каликсто весь напрягся. Видно было, что ему не хочется ворошить прошлое.
— Мне было легко, даже слишком. Мы упились в стельку, тот тип подошел, выхватил нож, и я всадил в него пулю. Все очень просто.
— А другие говорят, что это трудно.
— А ты сам как думаешь? Что ты чувствовал, когда убивал?
— Кто тебе сказал, что я кого-то убивал?
— Не знаю, люди говорили или ты сам… Ты ведь на стольких войнах побывал. На войне люди убивают друг друга.
— Это правда. — Он погладил автомат. — Но мне не пришлось. На своем веку я много убивал, даже слишком много, но все это были не люди. Хотя думаю, что смог бы убить человека… Значит, если кто-то появится здесь и начнет мне угрожать, ты сумеешь…
— Не говори мне об этом, Эрнесто.
— Почему?
— Потому что не заслужил ты, чтобы тебе угрожали… И потому что ты мой друг, и я буду тебя защищать. Только вот помирать в тюряге не очень-то сладко, наверное.
— Да, наверное. Забудь о том, что я тебе сказал.
— Когда я вышел на свободу, то дал себе клятву, что, во-первых, в рот больше спиртного не возьму и, во-вторых, что живым за решетку не вернусь.
— И ты правда с тех пор не пил?
— Ни капли.
— А ведь тогда было лучше. Ты пил ром и рассказывал удивительные истории.
— Это ты у нас рассказывал истории, а не я.
Он поднял глаза на Каликсто и вновь поразился отсутствию седины в его жгуче-черной шевелюре.
— В том-то все и дело: я хочу рассказывать истории, но уже не могу. У меня всегда был наготове целый мешок замечательных историй, а теперь он опустел. Я переписываю старые вещи, потому что мне ничего не приходит в голову. Я конченый человек. Ужасно, но это так: именно конченый. Никогда не думал, что старость такая штука. Ты ощущаешь себя старым?
— Иногда. И даже очень старым, — признался Каликсто. — И тогда я включаю мексиканскую музыку и вспоминаю, о чем всегда мечтал: о том, что, когда стану старым, поеду в Веракрус и заживу там. Это мне помогает.
— Почему в Веракрус?
— Это был первый город за пределами Кубы, где я побывал. Здесь я слушал мексиканскую музыку, а там мексиканцы слушают кубинскую, и женщины у них красивые, и с едой порядок. Но я знаю, что не поеду ни в какой Веракрус и помру здесь дряхлым стариком, так и не выпив больше ни одной рюмки.
— Ты никогда мне не рассказывал про Веракрус.
— Мы никогда с тобой не говорили о старости.
— Это правда, — признал он. — Но уехать в Веракрус никогда не поздно… Ладно, лучше я пойду спать.
— Ты хорошо спишь?
— Дерьмово. Но завтра я собираюсь писать. Хотя ничего не приходит в голову, я должен писать. Всё, пошел. Писательство — это мой Веракрус.
Он улыбнулся Каликсто и пожал ему руку. Потом поднялся на ноги, опершись на автомат, и вгляделся вглубь усадьбы. Ветерок утих, и установилась полная тишина.
— Отдай мне пушку, Эрнесто.
Каликсто тоже встал, использовав в качестве опоры сук от дерева. Хемингуэй обернулся:
— Нет.
— А если заявятся люди из полиции?
— Мы побеседуем с ними. Никто из-за этого не сядет за решетку, ты уж во всяком случае.
— Я хочу обойти всю усадьбу.
— Думаю, что не стоит. Тот, кто выронил здесь это, уже ретировался.
— На всякий случай, — настаивал Каликсто.
— Ну хорошо… Но тогда оставь мне револьвер, который тебе дала моя жена.
— Но, Эрнесто…
— Никаких «но», — сказал он, начиная сердиться. — Не бойся, за решетку никто из нас не угодит, за себя уж точно можешь не беспокоиться. Давай револьвер, я же сказал…
После секундного колебания Каликсто протянул ему оружие, держа его за дуло.
— Эрнесто… — возмущенно начал он, глядя, как хозяин засовывает револьвер за ремешок шортов.
— Завтра увидимся. Пошли, Черный.
Он медленно, старческой походкой начал подниматься по пологому склону, ведущему к дому. Черный Пес шел рядом, подлаживаясь под его шаг. Каликсто поглядел ему вслед и вернулся к воротам. Включил было приемник, но мрачные мысли мешали наслаждаться болеро Агустина Лары и ранчерами Хосе Альфредо Хименеса. Поэтому он выключил его и вслушался в ночную тишину, уже не ощущая на поясе приятной тяжести револьвера.
* * *
— Ну да, это был я, прекрасно все помню. В тот день мы виделись с Папой в последний раз.
Было еще свежо, хотя утро и выдалось совершенно безветренным. Местный паренек сообщил, что видел Руперто у речного причала, и, расспросив двух рыбаков, Конде наконец отыскал его под деревом: он сидел на камне с огромной незажженной сигарой во рту, прислонившись спиной к стволу и устремив взгляд на рощицу, раскинувшуюся на другом берегу реки. Если у них со Стриженым была разница в пятнадцать лет, то получалось, что ему под девяносто. Однако выглядел он гораздо моложе, то есть не таким старым, поправил себя Конде: этакий крепенький старичок восьмидесяти с лишним лет в плетеной шляпе, по всему видно — дорогой и привезенной откуда-то издалека.