Книга Павел II. В 3 книгах. Книга 2. День Пирайи - Евгений Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вы?
— Я… не буду, — сказала Тоня и еще больше покраснела, хотя, кажется, больше уже и некуда было. Дождалась, чтобы гость опрокинул первую, налила ему вторую, предложила закусывать, а потом сказала, чтобы подождал ее немного, мол, пойдет в порядок себя привести. Павел закусывал, внимал бряцанию каких-то телевизионных гусель и молчаливо выразил согласие: иди, мол, приводи, мол, я закусывать буду, мол, не стесняйся.
А мысли Тони в плохо вымытой голове становились все бессвязнее, одна другой глупее, наподобие того, что как же пить-то на брудершафт, ежели рюмка всего одна, — словом, Тоня помчалась в ванную. Она понимала, что с ней творится что-то совсем неладное, что ведет она себя совершенно не по-служебному, что все время краснеет и сердце лупит как шальное, — наконец, в ванной, заложившись коммунальным крючком, осознала, что она, Антонина, дура полная, коза недоенная, без всякой инструкции, — как, впрочем, всегда и бывает, — по уши влюбилась. Ох, влюбилась! И жутко, ну прямо до нестерпимости, хочет Павлу понравиться. И надо скорее Павлу понравиться. И надо скорее привести себя в порядок, не в секс-форму с полотенчиком вокруг головы, а на самом деле в порядок. В тот порядок, в тот вид, когда женщина может показаться мужчине красивой. Пусть хотя бы ненадолго показаться, но хотя бы. А времени у нее было очень мало, оставлять гостя надолго одного она боялась и тем более ни на секунду не забывала о том отчаянном положении, в которое попала, поскольку Павел — это тот человек, за которым, как сказал эс-бе, придут. Придут не позже чем завтра. Так что если повезет урвать сегодняшний день, ну, кусочек завтрашнего, то дальше-то что? Странным образом на то, что дальше, Тоне было совершенно наплевать. Она влюбилась.
Наскоро прихватила она где и что смогла — знаменитый балахон, остатки косметики, тушь какую-то, и наконец-то, посреди чужих корыт и полотенец, поглядела Тоня на себя в коммунальное овальное, в крапчатых потеках зеркало над раковиной, и такой показалась себе некрасивой, что… Господи, прости ты меня, старую блядь, все отыми, что можно отнять у меня, но на день, но на час, но на полчаса сделай меня, Господи, красивой! Тоня красилась застарелой тушью, мешая слюни со слезами, с ресниц текло, она утиралась, веки краснели, получалось все хуже и хуже. И волосы к тому же грязные. Тоня быстро ополоснула их холодной водой, — сдержало-таки свое обещание домоуправление, горячую в двенадцать ноль-ноль отключило, — стала сушить их полотенцем, потом на кухне над газом приспособилась их прогреть. И вдруг, неведомо отчего, успокоилась. На вопрос, бившийся в голове — ну что же это такое, ну как же это так, ну что же делать? — неведомо откуда пришел однозначный, жестокий, холодный ответ, но, как всякий оглашенный приговор, он все же был лучше хаоса и неизвестности: а вот так вот Тонечка, вот так тебе повезло. Может, на сутки, может, на меньше. И ничего тут сделать нельзя. Три петли у тебя на шее нынче захлестнуты: первая — это та организация, где ты на службе и где раз в месяц бабки получаешь, вторая — это время, цейтнот, в котором ты сейчас, со своим головомытьем чем дальше, тем хуже увязаешь, а третья — это то, что ты, Тонечка, взяла да и влюбилась. Не ОПЯТЬ влюбилась. Никогда ты, дура, ТАК не влюблялась. Если это «влюбилась» называется, то все, что прежде было, вообще в человеческом языке названия не имеет. Только в свинском.
И, досушивая над газом грязные волосы, внезапно решила Антонина: а не буду я никаких таблеток принимать. Американских то есть. Не буду. Вдруг забеременею? Вот хоть что-то останется? Куда его, Павла, теперь отправят? Хоть бы в лагерь, тогда можно назад в милицию на проштрафе каком-нибудь рвануть, попасть в охрану, а тогда и видеться можно будет, хоть издалека? А вдруг больше никогда? Господи, не делай ты меня даже красивой, сделай, чтоб я была беременна! Я ж не знаю даже, как подступиться к нему, я же слова грубого при нем сказать не могу, я же стоять и то не могу!.. Цыпленок желтый, мокрый, тощий, совершенно беззащитный, вот ты кто, Тоня!..
Но наконец-то пришлось идти обратно в комнату. По телевизору брякали гусли, но какие-то другие, видимо, африканские, потому что брякал на них негр, и еще он пел что-то пищеводом, очень буйно пел. Павел, видимо, несколько отдохнул, судя по уменьшению уровня жидкости в бутылке, выпил самостоятельно рюмочек пять. И очередную, как только Тоня вошла, поднял в ее сторону, — ваше, мол, здоровье, — и лихо опустошил. Тоня кивнула и присела к столу, совсем далеко от Павла. И, поскольку делать было пока что совсем нечего, стала вместе с ним смотреть телевизор. Что там по нему показывали — видно было, надо думать, одному Павлу, потому что ни единого слова, ни слабого звука не доносилось до обезумевшего сознания Тони, она видела только одинокую шпротку на конце вилки Павла, видела оттопыренные уши и курносый нос, видела Павла всего по частям, никак не в целом. И хороша она была в эти мгновения невероятно, что наметанный глаз Павла отметил. Но и шпротку Павел съел, и очередную налил.
После гусель объявились трудовые победы с кислой прослойкой зловещих происков канадской военщины, готовящей, как трубит весь мир, агрессию против независимой и авто- не то кефальной, не то номной, не то магической и еще социалистической — кого еще там нелегкая на голову послала, и потом еще четверть репортажа с каких-то неведомых состязаний по размахиванию палкой, почему-то очень коротких, сразу кого-то чем-то увенчали, и еще какое-то дерьмо, кажется, тоже показали. Павел съел уже две банки шпрот, похоже, не наелся, и очень боялась Тоня, что он еще попросит, у нее больше не было. Но Павел больше не просил, а все такими же маленькими рюмочками допивал бутылку и внимательно глядел телевизор. Тоня ему понравилась, спору нет, но он же телевизора полгода не смотрел, понять, что ли, нельзя?
Очередные гусли добрякали, а потом вдруг донеслось с экрана нечто такое, что коснулось даже и сознания Тони. Ибо телевизионный диктор со сплюснутым по вине настройки носом сообщил, что сейчас по прямой трансляции предлагается вниманию зрителей вечер — прямо из большого зала с колоннами, — посвященный пятидесятилетию советского поэта и мутатора Сидора Валового. Тоня внутренне охнула, но выключить телевизор не имела права, да и решимости. И сделала единственное, что смогла: подстроила телевизор по яркости и по вертикали. А на экране тем временем нечто уже происходило, кто-то что-то торжественно открыл, литературный президиум заблистал лысинами и погонами, какой-то главный редактор произнес прочувствованную речь о том, как нужны советскому народу мутации, особенно мутации Сидора Валового, в чем попросил подтверждения у почтенного председателя, ветхого старичка лет не то восьмидесяти девяти, не то, что намного вероятнее, девяноста восьми, героя той, и другой, и третьей особо секретной войны, адмирала каких-то, едва ли не воздухоплавательных войск, товарища Докукова, — с ударением на первом слоге, — а старичок все кивал, кивал, прихлопывал себя по лысине, приглашая, судя по всему, всех присутствующих эту самую лысину облобызать; и тогда появился из-за кулис под бурные овации публики, отчего-то состоящей в основном из молодых девиц не очень свежего вида, пятидесятилетний, округло-бурый лицом, румяный до неприличия Сидор Маркипанович Валовой, возник во весь экран, и стало видно, что промеж бровей сияет у него священный знак, именуемый тилак: пятно такое желтое, отчасти даже оранжевое. В руке Валовой нес объемистый тюбик, и прежде чем сказать хоть единое слово, стал обходить президиум и всем присутствующим с помощью большого пальца рисовать меж бровей тот же символ. Никто не воспротивился, все терпели, так, видимо, и полагалось по сценарию, а престарелый Докуков радостно закивал головой, стал подставлять и лысину, и щеки, чтобы Валовой мог и туда пятно-другое присадить; но член-редактор, тот, что на трибуне стоял, оказался, видимо, старше Валового по званию, увернулся от процедуры помечания краской и властным жестом прервал процедуру: слово вам, дорогой Сидор Маркипанович, говорите со своим народом, мутируйте, он, народ, слушает, он весь — сплошное ухо.